реклама
Бургер менюБургер меню

Иван Чернышов – Здоровье и дисциплина 2.0 (страница 2)

18

«Та-та-таааа», – неопределенно повторил Жменькин, откладывая газетку.

Фольгин в это время спокойно стоял у двери – обыч- но Жменькин нервничал, когда кто-то первым с ним здоровался.

– Та-та-тааа, – повторил он еще разок. – Опошляют День Победы. Великий праздник, а они… ээээх.

Фольгин в это время переминался с ноги на ногу.

– Бу-бу-бу, – через некоторое время добавил Жменькин. – Ты что, сегодня куда?

Фольгин назвал адрес.

– Та-та-таа, – Жменькин достал синюю ручку из синего стаканчика. – Па-па-пам. Скандал устроить будет легко: такая там родня. Виновник, скажем, торжества – восьмипудоооовый. Бууууйвол! Дочка Леночка, коза-егоза. Отец – престарелый глухой тетеря. Легкий вечерок предстоит.

– Специальных предуведомлений не будет? – спросил Фольгин.

– Нет, нет, – покачал головой Жменькин. – Можешь идти готовиться, ты демотиватор опытный, я тебя знаю.

Фольгин попрощался и вышел. Слово «демотиватор» он недолюбливал, мысленно заменяя его словом killjoy. Оставшись в одиночестве, Жменькин посидел еще минутку в заторможенном созерцании ручки, затем вы- нул из ящика стола ароматизатор в форме Don’t disturb pad с игривой надписью «Sex – это наша работа», встал и прикрепил его к ручке на внешней стороне двери, после чего заперся изнутри и вернулся за стол. Проделано это было из чуть ли не самоуничижительной страсти к самоиронии.

«Бууууууу, – подумал Жменькин. – Девку-то ту взяли, самогоном облили и подожгли… в новостях передавали. Ааааа все же пы-пы-пы… например, взять, себя бензи- ном облить прямо здесь, и пождечься, ради каламбура: сгорел на работе. Только ради каламбура. Да нет, не стоит каламбур таких мммм…. мучений».

Жменькин зевнул, положил подбородок на стол и придвинул к себе девятомайского «Терьера».

Знамя над городом

По доброй традиции, активисты молодежного движения

Знамя, огромное и красное, поднялось над городом, как скатерть над столом, и стремительно всех накрыло. И он, Жменькин, выбежавший на улицу, оказался знаменем накрыт и в знамя укутан. И лежал на брусчатке, укутанный в знамя, как младенец, и смотрел безучастно на ускользавших из поля зрения людей. Мимо ползло какое-то светлое насекомое с крылышками, продолговатое, похожее на рисинку; Жменькин его не опознал. Клубника из пластмассовых ведер просыпалась и запрыгала по брусчатке мячиками, пам, пам, все мимо Жменькина: Жменькин только рот разинул. Ссохшаяся, мумиеобразная бабка наклонилась эту клубнику подбирать, беспрестанно перекрещиваясь, перекрещивая Жменькина и клубнику. Подняла, подула на ягоды фууу фууу. И мы под знаменем лежим, утертые, прикрыты им. Рядом со Жменькиным приятель какой-то по-турецки сел. Мы были под знаменем, но были с этой стороны, видели знамины внутренности, знамин кишечник, знамину изнанку. Омерзительный натурализм бестелесного символа, чужого и далекого. С той стороны – какое оно с той стороны? Мы будто дети, спрятавшиеся под стол и накрывшиеся одеялом, как в том рассказе, играем в трех поросят, посмотри, мы и есть поросята, мы уже не играем. Приятель тоном авантюриста предлагает:

«Может быть, нам съездить в Америку?». Только видишь, какая штука, с нами поедет твой враг, ведь он наш лучший друг, но тут уж либо с врагом, либо вообще никуда не едем. А не поехать ли в Америку, правда? Ведь мне уже даввввно пора.

2.Рука человеческая

У молодого учителя русского языка и литературы Романа Мизинцева болел зуб. Вообще, у него много чего болело, но в последнее время больше всего мучил зуб. Это уже не пульпит, это уже хуже, это пародонтит, сказали ему в стоматологии. Сказали, и посверлили там чего-то, при этом запах стоял такой, что если бы остался хоть еще один святой, то его непременно надо было бы вынести. Плохая аллегория, но этот запах гноя вытерпеть едва ли не сложнее, чем саму зубную боль, когда невозможно есть, спать, смотреть телевизор, весь ты сузился до этого зуба, вся душа ушла в него, и кроме боли как будто ничего и не существовало.

Короче, врачи посверлили и сказали приеде класть в дупло вату, а после еды вату вынимать и рот полоскать содой. А потом идти за временной пломбой. И все было хорошо до пломбы. Мизинцеву переставили уже четыре временные пломбы, и всякий раз их приходилось убирать из-за обострявшейся боли: с каждым разом все хуже, все больнее, поэтому он решил заскочить к школь- ному зубному (да, в той школе был свой стоматологический кабинет, и психолог свой был), чтобы с пломбой окончательно покончить, и хоть до конца своих лет толкать в дупло вату, лишь бы боль не терпеть.

Зайдя до урока (у Мизинцева был второй урок, первого у него в субботу не было) к зубному и расставшись с пломбой, а затем накачавшись обезболивающим, Роман медленно прошел в свой класс, уселся за стол и развернул классный журнал. Десятый «а». Дурак на идиоте. Эти девочки, им по пятнадцать лет, а уже готовые бабочки – кто подешевле, кто подороже – но более никто. Эти мальчики, им тоже по пятнадцать лет, и их путь тернистее. Сперва по пьяни изобьют кого-то, это за хулиганство сойдет. Или витрину разобьют. Или из супермаркета водки стащат ради острых ощущений. С мелочи начнут. Потом – взламывать машины ради покататься, в своих-то кататься уже стремно, но родители везде отмажут, и постепенно детки эти займут сытые должности, но если говорить о ценности… одним словом, будущее почти всего этого класса по ценности своей не превышает плевка.

Не всех, конечно. Есть Максимка Беляшев, у него родители самые зажиточные, он поступит в столичный институт, станет вип-менеджером/юристом/экономистом. Есть Антон Шадрин, у него семья интеллигентная, он будет сгорбленный инженер. Зачем их учить? Чему их учить?

После урока Мизинцев решил заглянуть к своему приятелю, молодому (всего на пару лет старше Мизинцева) психологу Голобородьке. Психолог этот был большой оригинал: по школе, когда не было жарко, он разгуливал в белом халате (правда, махровом) поверх рубашки (воротник торчал; чтобы ты, читатель, не домысливал ничего лишнего, поясню, что брюки психолог тоже не забывал надевать) и медицинской шапочке с этой круглой штукой блестящей, какие обычно у лора, черт знает, как она называется – по его мнению, таким образом он улучшал атмосферу в этой несколько унылой МОУ СОШ. Директриса эти чудачества не то чтобы поощряла, скорее, она не обращала внимания на выходки психолога, поскольку хотела выдать за Голобородьку свою косую дочку. Голобородьке дочка почему-то очень уж нравилась, и в основном о ней он и разговаривал с Мизинцевым. Так было и на этот раз. В кабинете психолога музыкальный центр тихонько сопел «You spin me right round», а со стены как-то сварливо поглядывал распечатанный на принтере портрет Эриха Фромма.

– You spin me right round, baby, right round, – подпевал Голобородько. – Знаешь, кстати, вот какое словечко spin, тебе должно быть интересно. Спин – он там еще в этой… квантовой механике, то есть, где свойства атомов изучаются, то есть, спин… это как бы момент импульса, как бы от вращения, и само слово spin… like a record, baby… мда, а вот, Алиночка, кстати, эх, я женюсь, я не удержусь!

Мизинцев после урока был как-то очень раздражен, поэтому он позволил себе неполиткорректное замечание:

– Никогда не понимал, что ты в ней нашел? Она же косая.

– Как раз это страшно меня влечет, – сделал неопределенный жест Голобородько. – Никогда не знаешь, куда она смотрит. Я не могу на нее подолгу смотреть. На части разрываюсь от… я женюсь, я не удержусь!

– Такую тещу приобретаешь, – буркнул Мизинцев.

– Тьфу на тебя, – обиделся Голобородько. – Я изнемогаю от лавины чувств, понимаешь ли, к Алиночке, а ты опять про тещу. Сам-то тоже… отец Леночки твоей… горилла, а не тесть будет.

С чувством выполненного долга Голобородько выключил музыкальный центр. Помолчали. Мизинцев в замешательстве почесал в затылке, попрощался и удалился.

Еще два урока прошли совершенно механистично, в памяти Мизинцева прокручивался только первый из сегодняшних, у десятого класса. Вроде бы все как всегда, тема обычная, Обломов, Настенька Гордеева, отличница, прямо перед ним сидит с какой-то девочкой-филином, чью фамилию Мизинцев так за год и не запомнил, и зазубренное декламирует. На стене оставшиеся от предыдущей учительницы портреты. Масляное личико Жуковского. Чехов в очечках, ну, в этом своем пенсне. В самом углу, у шкафа, рядом со шваброй и пластиковым ведерком сутулый Достоевский. Мизинцеву вроде и хотелось унести Достоевского домой, да все камер боялся. Камеры кругом, хорошо хоть без звука пишут. Передвинуть Достоевского на видное место, поменять местами с Жуковским? А смысл, кто оценит, вот же, до Обломова было «Преступление и наказание». Многое они вынесли из него? Девочки назубрили какой-то галиматьи из гугла, мальчики – циники-сверхчеловечки – что-то протявкали про глупость Раскольникова. Награбленное надо было так-то и так-то сложить. На себя доносить – вообще западло. И прочее. Или проходили Гоголя с кем-то, как там на черте улетели за обувью. Мизинцев и чувствовал себя чертом, которому на шею хотят залезть, да ножки свесить. Противно! А сегодня – Обломов. Русские не хотят ничего делать, говорит юноша с фамилией Николаев. Они всегда были ленивыми и никакой пользы миру не приносили. Какая польза миру? Где он, мир этот твой? Ты видел мир дальше Анталии? А, ну в Египет ездили поди, куда там еще ездят, в Таиланд. И что, в Египте каждый Али ожидает пользы от действий русского Обломова и негодует от его бездействия? А как раз бездействие и было Мизинцеву близко. Бездействие и какой-то кислый нейтралитет. Весь класс доказывал ему, что Раскольников – плохой, девочки – из-за аморальности убийства, мальчики – из-за неумелости в совершении этого самого убийства. Плохой, плохой. Да не плохой никто, и не хороший. Плохи мы все как совокупность.