Иван Белов – Чернее черного (страница 68)
– Кыш, проклятая, кыш! – заревел Семен, но вместо слов из горла вырвался сдавленный хрип.
Птица удивленно посмотрела черным глазом и на всякий случай нехотя отпрыгнула в сторону.
– Кы… ш… кш… – Семен подполз и сгреб в охапку Ваняткину голову. Кровавые дыры пристально смотрели на отца, синие губы кривила усмешка. – Сыночка, сыночка, – шептал Семен, перебирая мягкие, шелковистые волосы.
Пепелище на месте родной избы дышало дымом и жаром, налетавший ветерок вздымал облачка серого пепла и раздувал оранжевые уголья. Потрескивали обугленные венцы, ребрами торчали провалившиеся стропила. Черным надгробием дыбилась закопченная печь. Настька! Семен, подвывая раненым псом, вполз на остатки крыльца и принялся расшвыривать горячую золу и тлеющий хлам. Ожогов не чувствовал, кожи, вздувающейся пузырями и облезающей с ладоней, не замечал. Выл и копал, пока не выгреб крохотный череп и горстку тоненьких черных костей. Всего и осталось у Семена от счастья – угли, горстка праха и гнилая ямина вместо души. Где-то под рухнувшей избой осталась Аксинья с нерожденным дитем. Сил копать пожарище больше не было. Семен сгреб под себя останки детей, свернулся калачиком и заскулил разродившейся сукой, у которой отняли щенят. И серое небо, набрякшее копотью и дождем, плакало вместе с ним.
Время остановилось или побежало быстрей, прошло одно мгновение, день, а может быть, год. Семен трясся в беззвучных рыданиях, кусая до крови губы и что-то исступленно шепча, наедине с горем, болью и злобой. Безысходной, неистовой, остервенелой: на весь мир, на Новгород, на себя. Теплые капли падали на спину и затылок, ползли по лицу. Семен не двигался, желая лишь одного – умереть. Звонко щелкали угли, каркали вороны, ветер тоскливо шелестел кронами обожженных берез.
– Мил человек, – тихо и вкрадчиво позвали из-за спины. – А мил человек.
Семен поднял голову, проморгался и увидел страшное чудище, грязное, растрепанное, горбатое. Влажную горечь пожарища перебила густая смрадная вонь.
– Ты не помер, мил человек? – умоляюще уточнило страшилище.
– Н-не помер, – кивнул тяжелой башкой Семен, под слоем грязи рассмотрев человека. Слова давались с трудом, собственный голос он не узнал.
– А я думал, нет никого, – зачастил человек. – Горе, горе-то какое! Всех побили нехристи клятые. Никого не сжалели…
Незнакомец резко замолчал, присмотрелся и спросил:
– А ты, случаем, не Семен Галаш?
– Он самый. – Семен едва заметно кивнул.
– Не узнал я сразу тебя, Семушка. – Человек всплеснул руками. – Эко кровищей ты перемазался. А я Петр Лукич. Да ты чего, не помнишь меня?
– Петр? – Семен только сейчас опознал соседа напротив, старого склочника и брехуна Петра Карпова, прозванного в селе Воронком.
– Я, Семушка, я. – Старик присел рядом на корточки, обдав удушливой вонью выгребной ямы и гнилых овощей. – Тати как нагрянули, я в нужнике сидел, с вечера нажрался соленых груздей, а они забродили, сукины дети, да как меня понесло, спасу нет. Три раза́ за ночь бегал, а оно льет и льет, удержу нет, аж скрутило кишки. Сижу, значит, вдруг вой на селе, огонь загорел. Думал, пожар, хотел тушить побежать, а гляжу – по улице оружные бегут, в дома ломятся, людишек смертным боем бьют. Ну я в очко и нырнул, дерьма нахлебался, зато живой. До утра чавкал, вылез, батюшки-святы, нету деревни, одни мертвяки. И старуху мою, Анну Никитичну, сгубили, не сжалели. А она хорошая была, помнишь, Семушка, Анну Никитичну?
– Помню, – глухо обронил Семен. – И моих всех сгубили. И детей, и жену.
– Аксинья живая, – всполошился старик. – Живая, вот тебе крест.
– Живая? – Семен подался вперед и сцапал Воронка за плечо. Его затрясло.
– Сам видел, сам, – закивал Петр. – Глаза еще не ослепли, слава Христу. В говне валандался и в щелку смотрел, видел, как по улице тати ребятишек гнали, а с ними твою Аксинью и Катерину Карушину. Остальных-то сразу убили, а этих, видать, с собой увели.
У Семена подломились руки, и он упал лицом в жидкую грязь, под пальцами склизко ползли комья первой весенней травы. Аксинья живая! Живая, живая! Семен подавился жутким лающим смехом. Попала в разбойничьи лапы, терзают ее, мучают, насилят, а ты, сучий сын, отдыхаешь тут, скулишь и жалеешь себя. Надежда, робкая и слабая, придала Семену сил, вырвала из обморочного забытья. Он встал на четвереньки и шумно проблевался, давясь мутной кислой водой. Замотал башкой, перед глазами плыли и вспыхивали цветные круги.
– Ты поплачь, Семушка, – посоветовал Петр Лукич. – Поплачь, легше будет. Я вот теперича думаю, ну отсиделся в говне, шкуру спас, а зачем? Ни избы, ни старухи, ни села. Зачем жизнь-то эта проклятущая мне?
– Того, дед, не ведаю, – признался Семен, нашарил топор, сжал липкую рукоять и поднялся на тряпичные ноги. Колени подогнулись, его повело, словно пьяного. – Знать, так написано на роду: тебе жить, мне смерти имать.
Он пристально посмотрел Петру Лукичу в подслеповатые глаза и прохрипел:
– Ребятишек моих схорони на погосте, под старой березой. Я бы и сам, да времени нет.
– Похороню, как положено похороню, – затряс старик грязной свалявшейся бородой. – Всех зарою, может, затем и живу?
– Может и так. Прощай, даст бог, еще свидимся. – Семен посмотрел на пепелище родного дома и на детей, повернулся и побрел в сторону сгоревших ворот. К неприметной могилке у старой березы он вернется нескоро и совсем не тем, каким уходил.
Метаморфозы
Отыскать, в какую сторону направилась банда, труда не составило. От разоренного села по прибитой дождями пыли на дороге уводили следы: подкованные копыта, тележные колеса, подошвы лаптей и сапог, босые ступни. Это вселяло надежду, разбойники уводили с собой детей и беременных баб, а значит, шли очень медленно. Эх, коня бы, коня…
Семен пошатнулся и едва не упал, слабость накрывала его с головой. Зачем банде дети, размышлять не хотелось, мысли в башку лезли самые черные. Явно ведь не пряниками кормить… По Новгородчине и раньше ходили слухи о душеловах, о торговцах людьми, о странных бродягах и о пропавших детях, чьи кости потом находили в остывших ритуальных кострах. Может, люди и врали, да дыма без огня не бывает. А тут разом и дым, и огонь. Невинные души – лакомая добыча для колдунов, большую силу дают в чародейских делах. Оттого и стоят целое состояние.
Семен еще сам дитем был, когда в неурожайный год соседи продали скупщику душу своего младшенького, Алешки. Грех великий, а куда деваться, если жрать нечего, а дома по лавкам восемь голодных плачущих ртов? Это Семен спустя многие годы понял, а тогда… Был Алешка веселый, хулиганистый, озорной, вместе рыбу ловили, играли в «стрижа» и лапту, к бабке Матрене на огород ходили в набег, мечтали, как вырастут, пойти в солдаты и дальние края повидать. А после отъема души стал Алешка другим: тихеньким, потерянным, заморенным, будто бы не в себе. Да почему будто бы? Не в себе. Человек без души – уже и не человек, живет, но без жизни, без любви, без тоски, без надежды. Ест, пьет, дышит, заводит детей. Только вот ради чего? Счастья отныне не ведает, в горе не плачет, в радости не смеется, мается, пока не помрет. Так и Алешка, закадычный Семкин дружок, промыкался в бездушье до шестнадцати лет, и очередной весной увидели люди, как идет Алешка по талому апрельскому льду, дальше и дальше, без всякой опаски. Спасать дураков не нашлось, покричали, посуетились на берегу. Алешка даже не обернулся и ничего не сказал. Махонькая темная фигурка брела через реку, пока вдруг не исчезла в обжигающей полынье. Был Алешка и нет…
И вот теперь Семен, словно неприкаянный, сам себе ненужный Алешка, плелся по узкой дороге, порой забывая, кто он и по кой черт куда-то идет. Внутри поселилась звенящая черная пустота. Непомерное горе выжгло душу дотла, спалило мечты и желания, пепел развеялся и смрадной пылью укрыл прах сгоревших надежд. Башка раскалывалась, перед глазами плыло. Он падал, и тьма принимала его бездонной ледяной полыньей. Бездна обещала умиротворение и покой, бездна звала. И он был готов поддаться зову, утонуть в сладко-кислом небытии, но в кромешном мраке вставали неясные истертые из памяти образы, и тогда Семка приходил в себя, поднимался на ломкие ноги и упрямо волочился навстречу судьбе.
В полубреду не сразу сообразил, что следы убегающей банды исчезли, на дороге вихлялся лишь старый отпечаток тележных колес, оставленный еще по распутице. Семен упал на колени и слепо зашарил руками по укатанной земле. Не могли же отрастить крылья и – фьють! – улететь? Он вскочил и, шатаясь, бросился обратно, отмахал саженей двести и едва не разрыдался, отыскав утерянный след. Разбойники свернули с проезжего тракта на неприметную лесную дорожку, явно намереваясь затеряться среди дремучих чащоб и непроходимых трясин. Оно и понятно – нарываться на жандармский разъезд или армейский патруль резону им нет.
Колея под ногами заросла бурьяном и сорной травой, обочины зажимали мелкие хилые елки, а по сторонам угрюмо хохлился пахнущий грибницей и размокшим валежником бор. Ни жилья, ни стука топора, ни печного дымка, ни людей. Так везде в Новгородчине: деревушки и села жмутся к редким проезжим трактам, а чуть свернул в сторону – и лешакам на прокорм. Насколько хватает глаз – черные ели, подпирающие вершинами небесные потроха, непреодолимые буреломы, склизкий лишайник да оконца стоячей воды. И дорога, ведущая в никуда.