Иван Акулов – Скорая развязка (страница 9)
— Здравствуйте, Прожогин, — сказала она первая, легко и просто своим привычным учительским тоном, от которого Степан неловко почувствовал себя опять учеником, только на этот раз учеником-переростком, стыдясь перед ней своего роста, своей неуклюжести и одежды. Потом он не мог припомнить, поздоровался ли с нею, зато помнил, как она, подняв ресницы, открыто и удивленно поглядела на него во все свои большие, чуточку навыкате серые глаза. Было в ее взгляде что-то одобряющее, но постороннее, и Степан с горечью понял, что встреча мало тронула ее. Чувство безысходного одиночества овладело им в этот тихий, теплый и доверчивый вечер, когда пробуждаются и воскресают неукротимые желания, забытые в дневных тревогах. «Ах, не моя краса в чужом окошечке, — вдруг грустно подумал Степан словами песни. — Какие мы разные, и нет ничего и не будет между нами…» Но эти безнадежные мысли выветрились на другой же день. Молодое, жаркое, солнечное не могло не звать и не сулить новых встреч, надежд и радостей. Он много раз, правда, все мимоходом встречал Анну Григорьевну, и ему стало казаться, что она дружелюбно отвечает на его поклоны. Но подойти к ней, заговорить не решался, надеясь на какой-то верный счастливый случай. Наконец собрался написать ей письмо и даже подобрал слова, какими закончит его, но для самого начала, как ни маялся, не умел найти подходящих слов: все выходило нелепо, глупо, смешно. И, пожалуй, впервые Степан поглядел на себя отрезвевшими глазами, поняв наконец, что вся ее тонкая, нежная и хорошо осмысленная ею красота не для него, — ему сделалось нестерпимо стыдно за свою жалкую выдуманную любовь. На этом крутом повороте он и дал себе слово совсем не думать об Анне Григорьевне, забыть ее. После такого ясного и твердого решения на сердце немного отлегло. Он даже начал завязывать знакомства с поселковыми девушками, но, помимо своей воли, все время сравнивал их с Анной Григорьевной и в мыслях снова и снова уходил к ней, забывая все на свете. Ему стало казаться, что и он, и Анна Григорьевна думают одинаково, оба вьют одну бессловесную думу.
Осенью лесхозу вдруг положили новый повышенный план на ружейные заготовки, пришло много новых рабочих, и дядя Ефим все чаще стал поговаривать о своем сыне, служившем в армии на Дальнем Востоке. А однажды в лесосеке, поозиравшись вокруг, высказал свою тревогу Степану:
— Война будет, Степа. Погляди, какую прорву заготовок рубим. Ведь за размытым оврагом всю березовую молодь выпластали. Ей-бо, к войне неминуче.
— Да с кем? Мы не нападаем, а на нас — всяк струсит.
— В том-то и загвоздка, Степа, что чаще нападает трус.
— Но кто все же?
— Может, японец. Может, турка. Финнам всыпали — они не в счет. Немец еще остался. Ох, злой народ — немец.
— Нет, дядь Ефим, немцу никак нельзя, — горячо запротестовал Степан. — Да не к месту он. Ты говоришь, злой народ, но не все же. Вон наша немка…
— Война, Степан, не разбирает, кто злой, а кто добрый: головы пооткусывает и всех выравняет.
— С япошкой, дядь Ефим, я бы и то сразился. Дохлый народец.
— Ну, не скажи, брат. Он, косоглазый, язва, на эти дела шибкой мастак, чтобы его пятнало.
— А, война так война, — лихо одобрил Степан и весело развернул грудь: — Нам медали фигуру не испортят. Вон Михейко Казан — мешок мешком, а с финской принес медальку, и глядеть на него весь поселок сбежался. У девок все глаза навыкате.
— А ты небось позавидовал?
— Не без того, дядь Ефим. При моем положении очень бы кстати. — Степан коснулся ребром ладони груди и вскинул подбородок.
— Вот и мой такой же дурак. Ведь у вас матеря. О них-то подумали?
— Годы наши такие, дядь Ефим, о чем бы ни думал, все на одно выносит.
— Что ж, середка сыта, так концы заиграли. Так, что ли?
— Я врать не умею.
— Эх вы, желторотые. Давай-ка бери пилу, пойдем. Немец вот попрет — всех нас оженит.
Эта зима для лесных работ была особенно трудная: снега легли рано, и сразу глубокие, крутые Никольские морозы так спекли их, что каждую выбранную березку приходилось окапывать железной лопатой. К весне в поселке начались перебои с хлебом: очереди за ним устанавливались с вечера. О войне уже говорили вслух как о чем-то скором, страшном и неизбежном. Дядя Ефим совсем пал духом и предсказывал, что по сухим дорогам непременно объявится немец.
Так оно и случилось: утром самого длинного дня года началась война. Степан жалел, что ему не хватает года до призыва и на его долю не останется войны. Но легкомысленное удальство его заметно село, когда он узнал, что Анну Григорьевну куда-то взяли и увезли. Без нее для Степана опустел весь поселок, померкло все будущее, которое до сих пор было освещено ее именем. Он не находил себе места, сознавая, что у него отнято самое кровное, самое сердечное, и все то, что творилось на земле, несло худшее и беспощадное. Он даже несколько раз напился на росстанях с рекрутами и плакал под рыдания гармошки, потеряв себя: что же это будет такое?
Поселок заметно пустел и заглыхал — с поголовным уходом мужиков в армию из него как бы вытекали самые живые, самые ядреные силы. На лесные заготовки пришли девчонки да бабы, и Степка, уже понаторевший брать лямку вровень с затянутыми лесовиками, считал, что и его место там же, где они, — на фронте. Рослый, основательно обломавшийся на топорных работах, он стыдился людей как бракованный — ведь каждому не объяснишь, что не вышли еще его лета. Но летом другого года Прожогина вызвали в военкомат для приписки, а он исхитрился втесаться в команду призывников, и его вместе с ними остригли под нулевку. Для сборов дали только один день. Тридцать верст от райцентра Зайкова бежал бегом — и торопился, и радовался.
Мать Дарья сидела на крылечке и из бутылки кормила молоком хворого поросенка — ососка. Увидев оболваненного Степку, прижала к груди поросенка, уронила бутылку и тихонько завыла, некрасиво открыв рот. Все последнее время она ложилась и вставала с одной молитвой, чтобы скорее господь бог послал людям замирение: время пока терпело, однако, как волна, неудержимо подкатывало свой срок под ее сына. Но такой скорой развязки не ждала и потому ни с чем не могла сравнить своего горя.
Степка наскоро похлебал простокваши, от разговоров с матерью отмахнулся и побежал в контору лесхоза. Там на людях вел себя бодро и сам верил, что ему повезло. Его, безунывного, конторские проводили с легким сердцем: таких и пуля не берет.
По пути домой, чтобы меньше видеть слезы матери, спустился к Прятанке, выкупался в холодной воде и полежал на теплом песочке, погрелся. И только сейчас, остепенившись, всерьез подумал о своей жизни. Вся она, недолгая, уложилась в какие-то простые ожидания перемен. Мир, лежавший в близких и далеких краях, уже давно манил его к себе, обещая что-то желанное и заветное. Он часто и Анну Григорьевну переносил в тот мир, где и живут, и любят, и встречаются по-иному, открыто, прямодушно. И мысли его наконец совпали с жизнью, только кроить ее будет война, которую он не знал, и она не могла испугать его. В мыслях он легко перешагивал через нее и снова и снова возвращался к Анне Григорьевне, безотчетно сознавая то, что оба они, вырванные с насиженного места, будут, как никогда раньше, ближе один к другому. Он не надеялся на встречу с нею, но в душе своей таил веру, что лучше узнает, как тяжело ей теперь среди русских, проклявших всех немцев от мала до велика.
Степан по характеру не был драчлив, умел уступать и прощать, но не терпел чужой навязанной ему воли, а немцы несли с собой немилосердную власть. «Ведь они, — рассуждал Степан, — не пощадят и ее: немка, и вдруг учила добру русских детей. С нами, как бы ни пришлось ей горько в эти дни, она выживет и воскреснет, а попади к ним — гибель. Нет, надо ехать. И хорошо, что еду».
Он по тропке, на которой когда-то встречался с Анной Григорьевной, поднялся в заулок, прошел мимо дома, где она жила на квартире. И странно, места, связанные с нею, почти не тронули Степана, и он первый раз спокойно спросил себя: что это было? Может быть, он переживал пору ранней любви, и ему надо было кого-то любить, кого-то нежно ждать, и этим была полна вся его жизнь…
Из поселка в это утро уезжали двое: Степан Прожогин и сельповский заготовитель Пряжкин. Пряжкин в канунную ночь так напился, что утром его не могли разбудить и, как колоду, сонного завалили в телегу. Провожала его молоденькая девчушка Капа с распущенными по лицу волосами, мокрыми от слез. Она должна была вернуть из города порожнюю подводу и села в телегу с ногами, положив к себе на колени голову Пряжкина и закинув от мух его лицо своим платочком.
Степан настоял на том, чтобы мать проводила его только до моста за поселком, и сел на вожжи. По второму гудку пенькозавода, в половине шестого, тронулись в путь. Дарья шла рядом с телегой и все находила дело своим рукам: то ловчее укладывала Степанов мешок с сухарями, портянками и кружкой, то хотела поправить на нем фуражку и не решалась, то касалась его колена и все молчала, не отрывая от сына своих перегоревших глаз. Слез у ней не было уже, и она заходно плакала самим сердцем. Плакала оттого, что остриженный Степан выглядел без малого ушастым младенцем, не понимающим своей доли, плакала оттого, что ее больше хвалили и возносили за казенных коров, чем за родного сына, плакала оттого, что Степан рос не узнанным ею и долг перед сыном ей нечем теперь оплатить, плакала, наконец, оттого, что Степана не провожала ни одна девчонка и ей, матери, не с кем будет теперь разделить своего горя.