18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иван Акулов – Крещение (страница 9)

18

– Дочь – она дочь и есть. Служить ты ее не пошлешь. А сейчас цена всякому человеку определена службой. – Старик похлопал по плечу Малкова, потрогал свою бородку и вдруг взметнулся: – Газеты пишут, что немцы одного нашего вида боятся. А как не бояться?! Как не бояться, коли идет на тебя вот такой молодец с красноармейской звездой? Верно я говорю?

– По-моему, верно, – ответил Малков.

– Уж так вот одного вида и испугались, все вот так в обморок и упали, – возразила Ольга, и дед почему-то не стал спорить с нею, потянулся к рюмке и, никого не приглашая, выпил.

Провожая бойцов, Ольга приостановилась на лестничной площадке с Малковым и сказала ему:

– Я очень рада, что познакомилась… Вы хорошие ребята.

– Нам бы хоть одну такую, как вы, – все еще хотел шутить Малков, желая зачем-то вернуться к тому бездумно-веселому и радостному настроению, с которым они увидели друг друга.

Но Ольга была строга, задумчива и шутку Малкова оставила без внимания. Только на крыльце улыбнулась, и то скромно, сдержанно:

– Доложите своему майору, что вы все сделали на пятерку.

Малков козырнул ей на прощание, и на этом расстались.

Ольга поднялась к себе и долго стояла у окна, глядела на сумеречную реку, приблизившуюся, казалось, к самому дому вместе с огнями бакенов и маленьким буксирным катером, который проплывал мимо и тянул длинную плоскую баржу, мигая красным и зеленым фонарями на мачте.

С самой первой минуты, едва переступив порог новой квартиры, Ольга с радостным возбуждением стала думать о том, как будет расставлена мебель, как будут прибраны комнаты, как, наконец, сама она, управившись со всеми делами, сядет к открытому окошку и просидит до ночи, глядя на родную Каму, на пароходы и баржи, бесконечно и неторопливо проплывающие по ней… Потом в обихоженную квартиру придет Василий, и ему все понравится, потому что все здесь прибрано, расставлено, развешано и постелено для него и так, как бы хотел он. Василий любит, когда Ольга угадывает его желания, в такие минуты оба они бывают счастливы и оба довольны друг другом. Эти приятные хлопоты по устройству своего жилья занимали Ольгу почти неделю. Вечерами ей было совсем хорошо, потому что к вечеру она нетерпеливо ждала Василия. Но он не появлялся, и в сердце Ольги начало закрадываться сомнение: к месту ли радости ее? Да и вообще, то ли она делает, тем ли она живет?

Был субботний вечер. На пристани встречали пароход с мобилизованными, и опять духовой оркестр играл марши и старинные вальсы. Ольга слушала их и готова была плакать. Она начинала смутно понимать, что в душе ее нарастает что-то новое, чему еще нет названия, но что должно в корне изменить всю ее жизнь. Ей сделалось нестерпимо одиноко и безрадостно, и то, что занимало и волновало ее последнее время, стало каким-то мизерным, безынтересным и решительно ненужным.

Ночью она совсем не спала и не тяготилась бессонницей. Чем больше она думала, тем крепче убеждалась, что никто и ничто уже не изменит ее решения. Ольга и раньше заговаривала с мужем об уходе в армию, но он почему-то не поддержал ее, а она не могла ослушаться. «Раньше, пожалуй, и не следовало торопиться, а теперь уж ждать нечего, – рассуждала Ольга, остро предчувствуя, что не сегодня завтра полк Заварухина должен сняться на фронт. – Я непременно должна быть с ними».

Утром она рассказала отцу о своем намерении и ушла в военкомат. Старик, собравшись было пропустить стопку, отставил ее, отодвинул бутылку и не прикоснулся к вину.

VI

До обеда штурмовали песчаную высотку, забрасывали ее деревянными болванками, кричали «ура» и кололи соломенные чучела штыками. Песок набился под гимнастерку и в ботинки, запорошил глаза, хрустел на зубах, но с ходу взятая высотка была наградой. С нее спускались строем с победной песней, и Охватов в приливе общего восторга пронзительно высвистывал припев, покрывая все сорок глоток. Маленький боец Сарапулов, с тонким красивым носом на худощавом лице, без понуканий взводного зачинал песню слабым, но чистым приятным тенорком:

Пролетают кони да шляхом каменистым, В стремени привстал передовой…

У моста через Шорью в окружении командиров стоял подполковник Заварухин: в петлицах рдяные шпалы, белые эмблемы общевойсковика, на груди в праздничном блеске награды – уж только одни эти награды внушали бойцам и робость перед командиром, и уважение к нему. Заварухин погладил свои пышные усы тонкими пальцами и развернул плечи в ремнях.

– Отставить песню, – скомандовал взводный и, утянув живот, ударил сапожищем. Ударил и взвод на всю ступню – дорога крякнула, покачнулась, тоже пошла вроде.

– Вольно! Вольно, лейтенант! – улыбнулся подполковник и скачал что-то стоявшим рядом с ним.

Охватов поглядел на аккуратно одетых, подтянутых командиров и неприятно почувствовал песок на своей мокрой спине.

– Запевай! – гаркнул взводный, но люди уже потеряли прежний настрой и лишь в самом лагере, увидев на линейке другие, ранее пришедшие взводы, рявкнули строевую.

В расположении довольный лейтенант похвалил за песню и распустил взвод. Расходились с сознанием хорошо и надежно сделанного.

Весело загремели котелки и кружки, каждого вдруг обнесло запахом варева и сухарей, хотя до столовой надо было еще шагать да шагать.

После обеда отделение Охватова готовилось к наряду на кухню. Это было самое заветное дежурство, и бойцы готовились к нему как на праздник.

Охватов чистил песком пуговицы гимнастерки, когда к нему подошел Малков и шепотом известил:

– Вчера из рабочей команды какой-то тягу дал.

– Как это? – растерялся Охватов.

– Вот так это, дезертировал. На розыски, говорят, комендантский взвод ушел.

– Я знаю его, с большим таким жабьим ртом…

– Запомни: о гаде ты слышал и не слышал… С кухни принеси чего-нибудь пожевать.

Охватов близко поглядел на Малкова и увидел, что всегда мягкое, розовое лицо его сделалось жестким, шершавым, щеки опали и грубо, по-мужски выточились скулы.

– Завтра наедимся, – с готовностью заверил Охватов и, оставшись один, все думал и думал о своем напарнике по работе и успокоился только тогда, когда усомнился: «А может, не он? Обязательно он, что ли?»

На кухне Охватов сам вызвался чистить огромные, тысячелитровые котлы. Его одели в застиранный и промасленный костюм, дали деревянные башмаки, скребок, и он жарился в котлах, отскребая пригарь. К вечеру у него разболелась голова, затекла весь день согнутая спина, зато под крыльцом кухни стоял накрытый крышкой полуведерный бачок рисовой каши. Это Охватову дал старший повар за ретивую работу.

После дежурства Охватов с Малковым скрылись за поленницей и торопливо припали к еде.

Малков охмелел от сытости, развалился на дровах, подобрел вконец.

– Спасибо, Никола-друг, добро ты меня подправил. Сегодня на тактике выскочил из окопчика – перед глазами круги, куда бежать, не знаю. Едва не упал. Я так долго не вытерплю. На фронт надо скорее.

– А сам перед лейтенантом из шкуры лезешь. На носочках тянешься.

– Это же учеба. Пот дешевле крови. Вы, хлюпики, жалуетесь на лейтенанта – загонял. Не я на его месте. Я бы вам все гимнастерки солью выбелил.

– Не пойму вот, Петька, откуда у тебя столько злости?

– И не поймешь, потому что ты раб, Колька. И душа у тебя рабская. И оттого, что душа у тебя рабская, в России дольше всех держалось крепостное право.

– Друг ты мне, Петька, и не могу я тебе не сказать. Помешкать бы нам на фронт.

– От нас, что ли, это зависит?

– Не от нас, конечно. А вообще. Понимаешь, Петя, гоняют нас с утра до ночи как бобиков, и некогда подумать даже. А подумаешь – кругом ерунда выходит. Ты говоришь: на фронт. А зачем мы там? Что мы сможем? Три месяца воюем, сколько отчаянных голов полегло, а что толку в их смерти? Ты, Петя, только не сердись, давай поговорим без лая.

– Ну без лая. Хорошо, без лая так без лая, – легко согласился Малков, но отодвинулся от бачка и в злом спокойствии повторил: – Давай без лая. По-твоему, те, что погибают под немецкими танками, погибают ненужной смертью? Так, да? Слушай, я не могу говорить с тобой спокойно. Не могу… Ты же знаешь, что немцы в своих планах на войну с нами отвели всего две недели. Две не-де-ли. А воюют? Три месяца. И будем бить их три, шесть, двенадцать месяцев, пока всех не выхлещем. И они нас порубают, не без того. Так разве можно назвать смерть нашу глупой? Конечно, не так все думалось! Не так. Но если уж брать в больших масштабах, так ведь и немцы не этакой войны ждали. Жизнь вносит поправки. Мыслить надо, Колун! А вообще, Колька, вредный ты человек.

– И враг народа.

– Если хочешь, и враг. Какой тебе смех-то? От твоих разговорчиков плесень на душу садится. Ты как ржа. Точишь душу. Поговорю с тобой, какая-то слизь в душе остается. Не знал бы я тебя, Колька, так и съездил бы тебе по мусалу.

– В том, что у нас в России дольше всех держалось крепостное право, виновны такие вот, как ты, что за одно слово глотки людям рвали. Тоже мне: «враг», «душу точишь»! Тонкая, выходит, душа твоя. Источится – туда ей и дорога. Пошли в лагерь. Скоро поверка.

– Как я хочу попасть скорее на фронт да вместе с тобой в одну роту, чтоб поглядеть: кто же ты есть на самом деле? Я с тебя глаз не спущу, философ!

Малков, не дожидаясь Охватова, почти выбежал из-за поленницы и, спотыкаясь в сумерках, заторопился в лагерь. В прохладном вечернем лесу было неуютно и тоскливо. Хотелось выйти на открытое место и увидеть закат, сумеречное небо в редком высеве звезд. Малков впервые со стороны прислушался к лагерной суматошной, никогда не затихающей жизни, и ему почему-то вдруг стало легко и бодро. Почему? Отчего? Он не мог объяснить себе. А справа, и слева, и впереди, и даже, казалось, наверху – везде пели роты, пели какие-то деревянные, горловые песни, с присвистами и повторами. По размешенным, непросыхающим дорогам чавкали, грохали, стучали колесами неуклюжие повозки, кричали, матерились верховые и ездовые; из-за Шорьи, с вытоптанных лугов, доносилось нестройное «ура», холостая перестрелка и уже совсем жалкая россыпь деревянных трещоток. На ротных линейках дневальные ожесточенно били в пустые гильзы, обрезки рельсов и вагонные буфера. «Лупят – кто громче», – подумал Малков и вдруг остановился, пораженный щирокоголосой, легко поднятой песней, в которой билась и звенела живая человеческая душа: