Иван Акулов – Крещение (страница 2)
А Колька, промучившись до вечера, не вытерпел и отправился к Петьке: друг все-таки! Петькин отец, тучный, давно облысевший, в майке и подтяжках, красил ворота. Увидев Кольку, бросил в ведро кисть, поправил на плечах подтяжки, спросил:
– Ну, что думает молодежь?
– Да вот все и думы. – Колька протянул повестку. – А Петька где?
– Как же так быстро-то, а? – Малков-отец растерянно крутил перед глазами Колькину повестку, потом, разволновавшись, начал хлопать по плечам широкими резинками подтяжек. – Уж если вас таких гребут – это же что выходит?.. Эко ты!..
Малков так расстроился, что махнул на недокрашенные ворота, взял ведро с краской, и они вошли во двор.
– Петя спит в садике. Как же это, а? Ты что, старше нашего-то?
– Ровесники.
– Да что же это такое?
Петька спал на раскладушке под кустом черемухи в тех же измазанных брюках и носках, в каких пришел с рыбалки. Заслышав шаги, поднялся, сел и с улыбкой хорошо выспавшегося человека поглядел сначала на отца, потом на Кольку.
У Кольки сразу отлегло на сердце от приятельской улыбки – значит, ссора между ними забыта. Мало ли чего не бывает между друзьями.
– Пока мы спим с тобой, дружок, – неторопливо и озабоченно заговорил Малков-старший и опять стал дергать подтяжки, – пока мы просыпаемся с тобой, дела-то керосином припахивают: Николаю повестка!
– Ой ты! – уже без улыбки глядя на Кольку, сказал Петька и только тут увидел в руках его бумажку. – Ну-ка! Ну-ка! Ну что же, поздравляю! А я сам завтра пойду в военкомат.
– До окончания техникума тебе, дружок, нечего и думать об армии. Кто же будет срывать с учебы почти готового специалиста.
– Дайте мне право самому решать свою судьбу, – в сердцах сказал Петька и, собрав раскладушку, одеяло, пошел к калитке.
– Пойдем ко мне, – вполголоса заговорил Колька, чтобы не слышал Петькин отец. – Я пивка взял. Покалякаем о Шурке, я хочу поговорить.
– А что о ней?
– Ну как что?!
Петька с отцом ушли в дом, и Колька, сидя на опрокинутой бочке под открытым окном, слышал, как Малков-старший, хлопая подтяжками, уговаривал сына:
– Не следует бросать учебу. Глупо и неразумно. Я все-таки более чем уверен, война не затянется. Мы научились громить врагов в коротких войнах. Хоть самураев, хоть финнов возьми. А теперь и немцев.
– Тем лучше, – откуда-то из глубины дома отвечал Петька. – Разобьем немцев, и я к осени вернусь домой. Тоже не думаю, чтоб мы с ними долго цацкались.
– И все-таки война есть война…
– Я пошел. Думаю, мы друг друга поняли.
– Нет, не поняли. Я больной, мать больна – берешь это в расчет? – уже повышенным голосом говорил Малков-старший вслед сыну, а Петька стоял на своем:
– Я комсомолец, папа. Не отсиживаться же мне в такое-то время дома.
За воротами Колька печально признался:
– На душе, Петя, такое, будто все это последний раз вижу. А ведь все родное, все жалко. Людям бы в ноги поклониться. Мать рассказывает: прежде рекруты у всякого встречного прощения просили…
– Что они прежде-то, людьми, что ли, были! Конечно, будешь прощаться, если гнали их, как баранов на убой. А теперь? С нашей техникой теперь не война, а прогулочка. Видел кинуху «Неустрашимые»? Чего же тогда сопли распустил? Посадят в танк – и пошел по вражьей земле. Сто лет воюй.
– Сто лет, – вяло проговорил Колька, не желая, видимо, спорить. – Ладно. Поживем – увидим.
Они подходили к дому, где в полуподвале жили Охватовы. В пыльном, у самой земли оконце ихней каморки светился огонек.
– Петя, погоди-ка! – попросил Колька и придержал Малкова за рукав. – Надо здесь поговорить – там мать. С Шурой у нас – не разбери-поймешь. Только уж давай прямо: я по-дружески хочу. С тобой ей дружить так с тобой. Со мной – так со мной.
– Ненормальный ты, Колун. «С тобой – так с тобой». Ну кто так рассуждает? Ее надо спросить.
– Я наперед хочу знать: может, вы объяснились – чего уж мне лезть. А ее не поймешь. Она и вашим и нашим. При мне – про тебя, при тебе – про меня.
– Недоделанные мы, понял! Может, оттого и водит обоих за нос.
– Ну пойдем к ней сейчас. Поговорим прямо.
– Тоже мне ухажеры! Придем, так что скажем-то?
– Что-нибудь скажем.
Колька забежал домой, сказал матери, что вернется самое большее через час, и они направились к Шуре Мурзиной.
Всю дорогу молчали: каждый думал о своем, думал настойчиво и мучительно, первый раз в жизни, ощупью подходя к сознанию того, что мир с сегодняшнего утра перевернут жуткой бедой, которая никого не минует на этом белом свете.
Ирбинск, старинный ярмарочный городок, сохранивший привычку гулять по воскресеньям широко и бесшабашно, вдруг приник и присмирел. Был еще ранний час бессумеречного вечера, а улицы уже обезлюдели. И выметенные тротуары, и опрятные с палисадничками дома, по обеим сторонам во всю длину улиц тополя, распустившиеся в полную силу, никогда еще не казались такими присмиревшими и печальными. В тишине копилось неизвестное.
– Заорал хоть бы кто-нибудь, что ли! – вдруг раздраженно сказал Петька и начал с силой топать по звонким плахам деревянного тротуара. – Ну и война, что ж теперь?! По углам?!
Колька прикурил потухший махорочный окурок, погасил вспыхнувшую огнем завертку и после нескольких затяжек сказал:
– Что хочешь сделаю: подвернись какая морда – зоб вырву и не моргну глазом. А вот ее слезы не могу видеть. Совсем она потерялась, жалкая, обиженная какая-то… Ты, Петя, по старой дружбе заходи к нам. Старуху всяк обидит.
Малков остановился, сунул свои длинные клешнятые руки глубоко в карманы брюк, прищурился на Кольку и пожевал губами:
– Неужели ты, Колун, в самом деле думаешь, что я останусь и буду ходить утешать старуху? Ты вот плачешь, а мне весело. Что мы, зря, что ли, готовились?
– Я знаю. Ты не обидься! Все-таки отец у тебя бухгалтер, скажет словечко где надо – и будешь дома. Он правильно рассуждает: война есть война и может всякому оторвать башку.
– Говорить с тобой, Колун, что воду в ступе толочь. Тебе сюда, а мне прямо.
– Куда же ты вдруг?
– А я передумал, Колька. Передумал и не пойду с тобой. Вот так. Тебе принесли повесточку – значит и другим ребятам принесли. Верно? У всех сборы да заботы, а мне идти с тобой делить девчонку? Нет, Петр Малков уж не такой дурак. Привет Шурочке, а я в военкомат.
По дороге к центру города на большой скорости летела вереница грузовых автомашин. В кузовах, держась друг за друга, качаясь на ухабах и поворотах, тесно стояли парни, так запорошенные пылью, что лиц их совсем не было видно. Колька смотрел им вслед и думал: «Вот так посадят и повезут. Хоть дождь, хоть снег, хоть пыль или грязь – все равно».
Шура вышла сразу, как только Колька постучал в окно. Увидел ее, гладко причесанную, упавшие, покатые плечи ее и понял: тоже горе. Он шагнул навстречу, близко заглянул в ее милое по-монгольски широкое лицо: та же, что и в глазах матери, покорная незащищенность.
– Папку нашего берут, – сказала она на молчаливый вопрос Николая и опустила вдруг повлажневшие ресницы, густо зарделась от подступивших слез.
– Плакать-то зачем, Шура? Обязательно и плакать. Сегодня возьмут, а завтра отпустят: война не затянется. Пока мы с Урала доберемся, там уж и бить-то некого будет. Это точно. Я письма стану писать тебе…
А Шура все плакала, не могла остановиться. И чем горячее он утешал, тем сильнее одолевали ее слезы.
Когда они вышли на берег Туры, сумерки совсем сгустились, а небо во весь свой размах было опалово-светлое. И редкие звезды на нем, вымытые долгой вечерней зарей, светились ярким белым накалом. На той стороне горел костер, и вокруг огня собралась темнота. Они сели на траву и слились с землей. Колька снял свой пиджачок, накрыл им Шурины плечи и стал целовать ее губы, глаза, руки. Шура, уставшая и ослабевшая от слез, сознавая всю гибельность своей уступчивости, не могла противиться.
– Что это мы делаем, Коля? – как во сне шептала она жаркими, пересохшими губами.
– Муж и жена мы теперь, Шурочка. Муж и жена. Я вечно буду любить тебя. Вечно…
В городе уже горланили петухи, когда они возвращались с берега. Древним покоем дышали пустынные улицы и дома, свежо и молодо зеленели тополя, в запущенных канавах билась светлая травка, и тонко пахла еще не набравшая цвета ромашка. Колька не раз и не два видел свой город на утренней заре и привык к его петушиному накрику, к пустынным и потому вдруг раздавшимся вширь узким улочкам, к освеженной за ночь зелени тополей, акаций и черемухи. Но сегодня все, что он видел, было светлее, наряднее, по-особому мило, и он понял, что будет горько тосковать по этому утру.
Шура не захотела, чтобы он провожал ее. Колька ждал от нее слез и упреков, а она на прощание неловко, одной рукой обняла его за шею и, поцеловав прямо в губы, ровным голосом сказала:
– Ни перед кем, Колюшка, не хвались только!
Мать не спала и, едва он переступил порог каморки, сразу же поднялась с кровати:
– Ушел и ушел, а я что хошь, то и думай. Весь город пьяным-пьян, а тебя нет.
Он не видел в сумерках ее лица, не слышал ее всхлипов, но знал, что она плачет, и плачет не оттого, что он не был дома.
– Петя без тебя заходил, – сказала мать. – Его тоже берут. Ума-то нет, так сам себе повестку исхлопотал. К самому большому начальнику, говорит, прошел…
Далее Колька уже ничего не слышал. Когда мать поставила на стол сковородку с картошкой, он спокойно спал, а в уголках губ его притаилась напряженная улыбка. Она накрыла сына шалью, постояла и пошла подметать улицу перед магазином, совсем забыв, что вымела ее еще с вечера.