Исаак Гольдберг – Повести и рассказы (страница 75)
Любили Селифана варнацкие бабы бездомовые: очень хорошо он ругался и умел похабно передразнивать барынь якутских. Нравилось и мужикам по-пьяному, праздничному делу, повозжаться с Селифаном. В трезвое же, трудовое, промысловое время мужики Селифана не уважали:
— Ботало, а не мужик!.. Какой из его толк?! — пренебрежительно отзывались они о нем. — Бумагу марает, и то, однако, худо…
Но главного качества его — честолюбия — никто не знал. Не примечали, не догадывались. И нужно было появиться в январские морозы сердитому, озабоченному и спешащему дальше штабс-капитану Войлошникову, чтоб ухватить, разгадать это Селифаново качество.
Потрухивая старших, побаиваясь насмешек, таил в себе Селифан неутоленную жажду повластвовать, покрасоваться, похорохориться над ближними. Искал он случая в Якутске, возле исправника, показать волю над мелкой шпаной в арестантской — не вышло. Думал он, было, что в Варнацке удастся, но варнацкие мужики сразу осадили его. Правда, отыгрывался он на якутах и особенно — на тунгусах. Но не удовлетворяло его это: какая — соображал он — корысть дикарей властью своею удивлять?
И вдруг — нежданное. Принесла судьба заиндевелых, заснеженных офицеров. Сразу Селифан Потапов пригодился, сразу оценили его. Ожил Селифан, сам в своих глазах вырос, важностью налился. А тут еще — назначенье комендантом. Может быть, из злобного, мрачного озорства наградили проезжие офицеры Селифана этим званием. Все равно, Селифану это нипочем: он видал, как хмуро и многозначительно всполошились мужики, как сразу изменили свою повадку разговаривать с ним насмешливо и несерьезно. Особенно после тогдашнего приказа штабс-капитана Войлошникова сдать ему все оружие. Мужики сунулись к Селифану растерянные, недовольные:
— Это што же, Селифан Петрович? Ты быдто начальство теперь — разве резон это?.. Мы оружьем живы, у нас, коли есть турка али бердана — значит, и сыты…
— Хлопочи, Селифан! Ты обчеству человек свой, должен в понятие войти!..
— Уж будь добр, Селифан Петрович!..
Селифан тогда жарко налился гордостью, вознесся. Покуражился над мужиками. Помямлил, пожевал непривычные слова (этак, помнит он, исправник важность свою высказывал), нос задрал:
— Такая инструкция и притом резолюция мне: принять от населения огнестрельное оружие и всякие там взрывчатые берданы и винтовки… Против инструкции ходу мне нет. Но как я сам варнацкий житель и желаю, штобы вы мною ублаготворены были, сунусь я на решение к господину командиру…
Сунувшись к Войлошникову и резонно поговорив с ним, Селифан добился отмены распоряжения. Но тут же и устроил себе новое дело: завел вооруженную силу.
Болталась по Варнацку бездомовщина — некудышные мужики и парни, плохие охотники, сами за зверем, за пушниной не ходившие, а все больше возле тунгусов околачившиеся: по варнацкому, немачившие, в пай к тунгусам без всяких затрат влезавшие. Бродили они сонные, бездельные по Варнацку от одного праздника к другому, от Николы зимнего до Сретенья, от Покрова до Петрова дня. В эти праздники выходили к Варнацку охотники. Звон над крышами от гулянок стоял, гульбище, торжище, разбой. Орудовали тогда ребята, пользовались, чем могли. Набирали от тунгусов подарков, пропивали их — и увядали до нового гульбища, до нового праздника.
Набрал таких мужиков Селифан, справил им вооружение, себе подчинил. И создал свою армию, свою полицию: шесть забулдыг под ружье поставил.
Шесть лодырей с ружьями за плечами каждое утро сходились к избе Селифана, который жил у старухи-бобылки. Они обтаптывались, обтряхивались у порога, вваливались в куть, простуженно кашляли, сморкались и лениво спрашивали:
— Каки твои, Селифан Петрович, распоряженья будут?
Селифан Петрович важничал, медлил с ответом. Старался показать, что занят и, выдержав так, истомив свою армию, давал, наконец, им наряд на день.
Бродили вооруженные по Варнацку, дежурили возле избы, где томился бездельною тоскою поручик, заходили отогреваться к соседям, попадали в обеденное время — садились вместе с хозяевами за стол, болтались возле баб.
А Селифаново сердце согревалось радостью: он вкушал сознание власти…
Поручик валялся на постели, выбегал ненадолго на мороз, писал. Но писать уже надоело: не горазд был Канабеевский умствовать, фантазировать и вести беседу с самим собою. Скоро исписанная стопка беспризорно валялась на шатком столике под божничкой и пыль оседала на ней тонким налетом.
Селифан приходил, почтительно останавливался у порога и вожделенно глядел издали на исписанные листки. Однажды он не выдержал.
— Ваше благородье! — заминаясь сказал он. — Ежели бы теперь приказец какой!..
— Чего тебе? — колыхнулся вяло на постели поручик. — Еще что придумал?..
— Приказ, так я полагаю, следовает объявить какой ни на есть… Для поддержки дисциплины в народе. А то видят — начальство и тому подобное, а, между прочим, строгостей и, скажем, утеснения никакого…
Канабеевский поправил подушку, подтянулся телом вверх, полусел на постели.
— Ну-у?.. — оживился он и насмешливо уставился на Потапова.
Тот осмелел, почувствовал заинтересованность поручика.
— Тут запустение большое, ваше благородье… Застой… Тунгусишки два года, а кои и больше, податя не носили, ясак по-ихнему. Объявить бы, пущай несут…
— Ясак?..
— Податя. Пушниной. Раньше в Якутск увозили. Все едино, у тунгусишек в чумах залеживается. Торговых нету, менять не на что… Приказать бы, вашблагородье, нанесли бы. Когда и сгодилось бы. А?
— Пушнина, говоришь? — сунулся поручик ближе к краю постели, к Селифану. — А соболей много?
— Соболь есть. Больше все, конечно, белка, гарнок. Еще лиса бывает сиводушка, чернобурая, огневка… замечательная бывает лиса!
Канабеевский спустил ноги на пол и застегнул ворот рубашки.
— Брать соболями и этими… чернобурыми, сиводушками!.. Тащи сюда стол!
Селифан засуетился, заскрипел столом, придвинул его к поручику. Он ожил, повеселел, стал сразу развязней, смелее.
— Пошто одними соболями, да лисицей, вашблагородье!? Белка — она тоже свою цену имеет, ежли в большой партии. Пишите: всякой пушниной в два раза превыше супротив прежней раскладки.
— А много это выйдет? — наморщил лоб Канабеевский.
— Порядочно!..
— Ну, ладно, ты принеси мне потом прежние списки — остались, наверное — посмотрю…
Канабеевский вытянул из неисписанной пачки листок бумаги, повертел притупившийся карандаш и написал:
Селифан сбоку, через руку поручика следил за прыгающими буквами, жевал губами и всей душою помогал Канабеевскому в его работе. Он подхватил размашисто подписанный поручиком приказ, оглядел его и вздохнул.
— Ты чего? — спросил Канабеевский.
— Да вот, скорблю: печати нету подходящей…
— Не беда!.. Тащи старую. Старой обойдемся!..
— Верно!.. Все едино…
Складывая тщательно исписанный листок, Селифан широко улыбнулся и мотнул головой.
Канабеевский заметил это и нахмурился.
— Ну, ступай! — сердито сказал он. — Устал я…
Четвертый день Соболька, любимая черная сука Макара Иннокентьевича с вечера начинала беспричинно выть. Четвертый вечер Устинья Николаевна темнела, услышав этот вой, и опасливо ругала собаку:
— У, неиздашна кака падина! Чего ты воешь на свою голову?!.
Собольку выгоняли в сени, она жалась у двери, скулила, скреблась — и выла. Жалостно, надрывно.
Соседи слушали этот вой и говорили:
— На чью это, осподи, голову Макарова собака беду ворожит?..
И вспоминали всякие беды и напасти, которые так же вот начинались с надрывного собачьего вою.
Канабеевский, услыхав впервые этот вой, пришел к волненье, позвал Устинью Николаевну и приказал унять собаку:
— Не кормите вы ее, что ли? — бурчал он.
— Как же не кормим!? — обиделась Устинья Николаевна. — У нас собаки сытые. Это Соболька скулит. Уж не знай, кака причина…
На второй день, заслышав вой, поручик застучал, затопал ногами. На третий — схватил свой наган, выбежал на хозяйскую половину, освирепел, кричит:
— Застрелю эту пропастину!.. — Убирайте ее прочь!.. — Живо!
Собольку увели и привязали в бане. Вой ее стал доноситься оттуда глухо.
На пятый день Соболька перестала выть. А на завтра вернулись в Варнацк мужики, посланные Селифаном для оповещения ближних тунгусов о сдаче ясака.
Вместе с ними прибыл на двух упряжках Уочан. В нартах у него были плотно увязанные бунты пушнины.
Селифан с подручными встретил Уочана шумно и деловито. Пушнину перетащили в Селифанову избу. Там ее пересматривали, перещупывали, пересчитывали.
Уочан сидел на корточках в стороне, курил, поплевывал.
— Пришла началства… — сказал он, обкуривая себя дымом. — Ясак начал ходить… Ладна… Давай, бойе, бумажку… Пиши: кондогирского роду десять да два мужика, илимпейского — десять без одного…
— Бумажку тебе? — пренебрежительно передразнил его Селифан, встряхивая в руках искрящийся мех лисицы. — Надо раньше ясак твой пересмотреть. Вишь, бросовой сколько! Все норовите обмануть!..