18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Исаак Гольдберг – Повести и рассказы (страница 144)

18

— Мой ребенок! — полушопотом произнес Александр Евгеньевич. — Наш ребенок!

— Наш ребенок! — повторила за ним Мария и радостно заплакала…

ХЛЕБ НАСУЩНЫЙ

С улицы, сквозь замороженные окна неслись глухие звуки. Рвались веселые крики, скрип полозьев и тоненький задорный всхлип гармонии.

Поликарп прислушался, улыбнулся и с застывшей улыбкой вылез из-за стола. Ребятишки посыпались вслед за ним.

— Чево это там? — всполошилась бабка, сбрасывая ноги с высокого голбчика. — Чево шумят?

Она повторила свой вопрос. Никто ей не ответил. Двери с шумом раскрылись, в избе на мгновенье стало холоднее, потом у порога сгрудился топот, вспыхнул веселый спор ребят и все затихло.

«Ушли…» — сообразила бабка и стала торопливо спускаться на пол.

Ее томило любопытство. Что это за шум там, на дворе? Почему Поликарп нонче ходит веселый, словно праздничный, и куда опять все побежали?

Семьдесят восемь лет бороздами и темными впадинами лежали на бабкином лице. Спина ее горбилась и выцвел блеск подслеповатых глаз. Уходит жизнь из бабкина дряхлого тела. Пора уж, пожалуй, костям на покой. Да вот не берет бабку земля!

Старуха кутается в вытертую шубу и привычно ищет глазами в переднем углу темный лик сурового бога. Но богов там уже давно нет: внучата выкинули их, а Поликарп, потатчик, ни слова им не сказал! И крестится бабка на закоптелый угол, на сиротливый гвоздь, криво вбитый в стену.

Ноябрьский ядреный холод встречает ее за порогом. За порогом, в блеске зимнего солнца, трепещут голоса, позванивает, поет гармонь, шумят толпа. А над толпою близким заревом — красное полотнище знамени. Бабка шепчет молитвы. Бабка знает: если красное знамя, значит, опять какое-нибудь собрание, опять кого-то будут отчитывать, опять православным христианам горести! Но отчего же это нагрянули на Поликарпов двор?

Она протискивается поближе. Двор наполнен людьми. А у настежь раскрытых ворот виднеются лошади, подводы. На подводах какая-то кладь.

— Чево это? — спрашивает бабка младшего внучка.

— Тятькины трудыдни! — бойко отвечает малыш и устремляется в толпу. Старуха вздыхает и горестно поджимает губы. «Истинно трудны дни!..» — шепчет она и качает головой…

Старуха знает — и ничем не собьешь ее: жизнь стала тяжкой и несправедливой. Хороших людей обидели, верующих, богобоязненных людей. Спутали все, все привычное перевернули. Утеснили. По-новому заставляют жить. А в этом новом много ли хорошего? И самое непривычное, самое нехорошее — колхозы. Пусть Поликарп толкует, что от колхоза этого самого он свет узрел, — не ладно это! Не ладно!.. Ведь вот от колхозной этой жизни у ребят распутство пошло: экие щенки, а волю себе взяли, против бога поднялись, на иконы накинулись! Ни праздников, ни постов. Нынче работали до упаду. Какими-то ударниками, прости господи, заделались. А Поликарп, сказывали, самый главный ударник. Ни дня у мужика, ни ночи. На работе горел. А для чего? Было бы для себя, для дому собственного, так разве нонче про собственное дадут помечтать? Казна на все лалы наложит. Сколько ни работай, все ей отойдет.

Поликарп спорил, смеялся:

— У меня интерес, мать такой: наполним колхозные амбары, будет сыто и в моем брюхе. Колхоз у меня первее!..

— Дурень ты, право, дурень! — поучала она его. — Хошь у тебя парень старший жених и полный ты работник, а прямо я тебе скажу — дурень ты, пень неотесанный! Об своем хозяйстве можно ли не думать? Душа должна о своем собственном болеть! Вот как. И уж ежли у самого у тебя будет в брюхе сыто, ты и о других могешь размышлять…

— Это так, мать, по-старому!.. — смеялся Поликарп. И вместе с ним смеялись другие. Даже малыши-внучата!

С весны горел Поликарп на работе. Когда и спал-то мужик? А когда заколосились хлеба и золотом налились поля, слышала, мучимая бессоницею, бабка по ночам: вскакивал сын с постели, уходил со двора, бродил где-то и, возвращаясь домой, порою окликал ее:

— Мать, не чуешь: дождя не будет?

— Не ноют у меня крыльца, — отвечала она ему. — Видать, ведро будет.

— Ну, и хорошо! — радовался сын и валился ухватить кусочек сна.

В горячую рабочую пору ползала бабка одна по избе, по двору и томилась: сил работать не было никаких, да и для чего работать-то? Не себе же ведь все то, что наработаешь нынче! Но ныла где-то в самом потаенном уголке сердца обида. Вот бы, если б горел Поликарп на своем собственном деле, ковырял бы свое собственное поле, так знала бы она что делать, как быть: радела бы, сколько сил осталось, за своим добром. А теперь и радеть-то не о чем!

Толковали Поликарп да и другие колхозники, что жизнь слаще и сытее становится. Но бабка не верила, не принимала. Бабка забыла о прежней своей бедняцкой доле, о голоде, о беспросветной и тяжкой работе. Бабке все нынешнее не по сердцу.

— Мать! — говорил ей в минуты отдыха сын. — И чего ты грешишь? Живем теперь ладно, не хуже прежнего, ждем лучшего. Когда ты этак-то, как нонче, жила?

— Ну, и жизнь! — шумела бабка. — Да в позапрошечшие времена у меня все свое было! Хоть некорыстное, а свое! Хлебушка с полоски саймывали да в свои сусеки сыпали. Не то, что ноне… Свинья опоросится — поросятки свои были. Каки ни на есть копейки трудовые, потовые заведутся, так в лавке али в городе все покупишь… А теперь стыдобушка! Слезы!

— Грешишь! — упрекал Поликарп и начинал сердиться. Но сдерживался, понимал, что бабку не переделаешь. И все чаще и чаще обещал:

— Вот обожди, сымем нынче хлеб, и на наш пай будет вдоволь!..

Но старуха не верила и горестно качала головой:

— Знаю уж я, какие паи! Кабы совсем с голодухи не сомлеть!..

О трудоднях, о которых все вокруг нее говорили, бабка понимала так:

— Совецко жалованье…

А раз советское, то, значит, некорыстное, пустяковое, не настоящее.

Поликарп внушал старухе:

— Увидишь, мать, каки это таки трудодни. Который на совесть трудится, у того и больше будет. Главное, — чтоб не было лодырей…

— Ну, погляжу я, каки тебе трудныдни достанутся! Погляжу!.. — не сдавалась бабка.

— А вот и ладно! — смеялся сын. И вместе с ним смеялись ребята.

Бабка таила в себе обиду на насмешников. Она добиралась до редких своих сверстниц, таких же древних старух, жаловалась им:

— Совсем народ обезбожил, девоньки! Матушки мои, мнучки несмысленые, поди, под себя-то путем сходить не могут, а туда же: над старухой галятся!.. Смешно им, коли я правду сказываю!

Старухи горестно вздыхали. Старухи сочувствовали бабке. Старухи выкладывали ей свои горести. И были эти горести сходны и общи им всем отброшенным, оттесненным на задворки задорной, кипучей и непонятной жизнью.

И про трудодни старухи так же, как бабка, толковали:

— Вестимо, трудныдни!.. Омманут! Заманули на работу, иные горят на ей, а, в канцы концох, шиш и выйдет!.. Омманут!

— Омманут! — загорались потухшие глаза. И невероятна была эта старческая, ненужная радость…

В непривычной сутолке на поликарповом дворе бабка сначала смешалась и оробела. Гармонь заливисто выводила веселую тараторку, острый ветер трепал красное полотнище, скрипели полозья и кто-то хозяйственно кричал:

— Заводи влево! Влево, а то тесно станет!..

Бабка узнала голос председателя колхоза, некудышнаго, по ее мнению, Проньку Ерохина. Она протиснулась вперед. Ей дали дорогу, на нее оглянулись. Пронька, председатель позвал ее:

— Баушка Ульяна, выходи поближе, почевствуй сына-ударника! Расступитесь, гражданы колхозники, дайте дорогу мамаше товарища Поликарпа Федорыча!

Бабку легоничко протолкнули дальше, и она вышла на открытое место. И она увидела:

Во двор въехало шесть подвод, нагруженных полными мешками. Посредине двора, на чистом месте, недалеко от дверей амбара стояли большие весы. Возле весов находился Поликарп и кто-то из мужиков. Тут же вертелись ребятишки, притихшие и молчаливые, но радостные. Поликарп взглянул на мать и широко улыбнулся:

— Примай, мать, мои трудодни! Помогай весить!

Бабка поглядела на сына, на весы с наваленными на них мешками, на мужиков, на подводы. Бабка пожевала губами, нахмурилась.

— И где они эти трудныдни-то? — недоверчиво спросила она.

Кругом грянул хохот. Гармонь замолкла, гармонист, остроглазый комсомолец Егорша, тряхнул головой и весело укорил старуху:

— Окончательно, баушка Ульяна, у тебя глаза на инвалидность пошли! Без очков, штоли, не видишь?! А это что? Вон они, трудодни-то!.. — Он протянул руку и показал на мешки, на подводы. Он обернулся к настеж, гостеприимно раскрытым воротам, за которыми виднелся целый обоз, и ткнул рукою и туда.

Бабка снова поглядела и на весы, и на возы, въехавшие во двор, и на те, что виднелись на улице. Ее лицо потемнело от обиды и негодования.

— Не охальничай, Егорка! — крикнула она. — Чего надо мною галишься, рази я косомолка мокрохвостая?!

— Он не галится, — вмешался Ерохин, председатель, и все кругом затихли. — Он взаправду. Вишь, вот этот хлеб — весь Поликарпа заработок. Считай, тридцать четыре подводы. Все его!

— Он не галится, баушка, — придвинулись к бабке соседи, — это верно: Поликарпа Федорыча трудодни: ежли на пуды считать, поболе семисот!

— Он не галится, — шагнул к матери Поликарп, — истинная правда: наш это хлеб. Вот спасибо колхозу и товарищам колхозникам, почтили меня, на двор доставили… Помогай, мать, примать!..

Бабка оторопело слушала. Она смотрела на всех испуганными глазами. Она не понимала шутят ли над ней, или говорят всерьез. Семьсот пудов! Целый обоз хлеба! Это от советской-то власти! У бабки задрожали руки. Скрюченным, костлявым пальцем погрозила она Поликарпу, сыну: