Ирина Стрелкова – Друг мой, брат мой... (Чокан Валиханов) (повесть-хроника) (страница 24)
Сибиряк с казачьей Горькой линии стал Чернышевскому сразу интересен рассказом про сибирское село, никогда не знавшее помещичьей над собою власти, про сибирских инородцев. Потанин горячо отстаивал необходимость для Сибири держаться за крестьянскую общину и не дать развиться крупной земельной собственности — в этом Чернышевский был готов его понять. Но слишком сильно жило в Потанине узкосибирское, "сибирский провинциализм". Чернышевский и в малороссах, близких друзьях своих, различал, где ясная революционная деятельность Тараса Кобзаря и где вся ограниченность национальная у врагов "российщины". Конечно, Чернышевский заметил, что Сибирский кружок немалым образом тянет Сибирь на свою особую дорогу, в то время как Россия нуждается в объединении всех революционных сил ради общего дела. Да и просветительская программа сибиряков выглядела весьма расплывчатой и благодушной, а Чернышевский не стеснялся говорить резко, когда ему было что-то не по душе. Он лучше всех в России понимал, что никакие реформы не избавят народ от невыносимого положения — ничто, кроме топора, не поможет. Во всех спорах — с противниками и с друзьями — он доказывал необходимость и неотвратимость крестьянской революции в России. Он был в таких речах и смел всегда, и неосторожен настолько, что друг, близкий Кобзарь Тарас, однажды печально напророчил Чернышевскому, что не миновать ему сидеть в крепости. Чернышевский и сам понимал: не миновать.
Про потанинскую коммуну Чернышевский, при его интересе к молодому поколению, конечно, слышал, и не раз. Про кровати без тюфяков, с голыми досками, про все суровые порядки, про твердую веру, что человек только тогда свободен абсолютно, когда свободен от собственных прихотей. Григорий Потанин чем-то походил на того молодого героя, которого видел в России Чернышевский. Может быть, после, в крепости, работая над романом "Что делать?" и описывая Рахметова, столь же сурового к самому себе, Чернышевский вспоминал и сибиряка, явившегося к нему осенью 1860 года.
...Об этом думал Трубников три года спустя, когда вышел в свет роман Чернышевского. А в тот осенний день Потанин выскочил к нему из крамольного подъезда весь красный и взъерошенный, готовый тут же снова взбежать вверх по лестнице — доспорить, договорить, доспрашивать.
Чернышевский, судя по всему, тоже не прочь оказался договорить и доспорить с ершистым сибиряком, потому что Потанин в ту осень побывал у него по второму разу со своими сибирскими интересами. Он так и не вошел в число людей, которых принято называть "партией Чернышевского". Потанин и его друзья-сибиряки нередко выступали заодно с "партией Чернышевского", а случалось что и оказывались несогласными с ней. Потанин сам потом об этом достаточно прямо и откровенно написал в своих воспоминаниях. Но не написал Григорий Николаевич нигде, бывал ли у Чернышевского, беседовал ли с ним Чокан Валиханов. И в бумагах Чокана нет о том ни знака. И в воспоминаниях всех людей, близко его знавших. А ведь Валиханов, бесспорно, читал Чернышевского и разделял многие — но не все! — его взгляды. Почему же не искал серьезной беседы с ним по приезде в Петербург? Или сумел сохранить ее в полной тайне?
Встречаться они должны были непременно в доме у Ковалевского Егора Петровича, где Чернышевский охотно бывал и где, не боясь, говорил о топоре. В Пассаже могли встречаться на концертах Литературного фонда...
В один из дней начала ноября множество людей стремилось попасть в концертный зал Пассажа. Объявлен вечер с участием Достоевского, Писемского, Майкова... Имена известные, любимые... И рядом с ними на афише — Шевченко. Впервые ему дозволено выступить публично.
Трубникову посчастливилось — у него билет. А в руках "Кобзарь" в переводах русских поэтов, наконец-то увидевший свет. И в книжке той "Автобиография" Шевченко: "...история моей жизни составляет часть истории моей родины". Сколь много надо пережить, чтобы так про себя написать!
Зал переполнен. Трубников увидел по другую сторону кресел смуглый профиль Валиханова, характерную смоляную прядь над высоким лбом, но куда там было пробиться! Рядом с Валихановым, кажется, сидел Николай Курочкин. Трубников не успел разглядеть — загородила чья-то высоченная фигура. А после уж и не до того стало — Трубников видел только эстраду, слышал и знал только тех, кто был там. Читали свои стихи Бенедиктов и Майков, читали отрывки в прозе Достоевский и Писемский. Надо быть русским, родиться в стране Пушкина, чтобы уметь так чутко слушать, как слушал переполненный зал Пассажа, превратившийся в единое целое, раздвинувший незримо свои стены во всю ширь огромной страны, где чем ближе к сердцевине, тем гуще и мощнее все линии жизни, тем напряженней мысль и весомей слово. Трубников наново испытал здесь свое ощущение особой сгущенности столичной атмосферы — то, чем год назад делился с Григорием Потаниным.
Зал замирал не шелохнувшись. Зал взрывался аплодисментами. Зал знал, что ему надо. Но нечто особенное и невообразимое грянуло в нем, едва вошел Шевченко. Хлопали, топали, кричали. Словно и не ведали прежде, что сегодня будет читать Шевченко. Словно заявился он сюда нежданно-негаданно, обманув стражу и ускакав от погони.
Ошеломленный неистовой встречей, Шевченко несколько минут молча стоял, опустив голову. Потом повернулся и почти выбежал за кулисы. Зал охватила тишина. Метнулся кто-то из-за кулис на сцену за графином с водой и стаканом. Не слыша и не видя, зал чуял, что где-то там протянули Кобзарю стакан, где-то там он, бледный от волнения, пьет сдавленными глотками. Зал все чуял и тихо, напряженно ждал.
Шевченко вышел с чуть виноватой улыбкой, как бы прося прощения за слабость. Он начал читать неуверенно, срывающимся голосом. Начал с любимых своих "Гайдамаков", потом прочел "Вечер", потом
"Думы мои, думы...". Строки стихов возвращали ему силы, он все лучше читал, все яснее и звонче. И каждое слово было понятно не только землякам Кобзаря, но и всему русскому залу, и это понимание видел и чувствовал Шевченко, и оно тоже вливало в него новые силы.
Мог ли думать Трубников в тот счастливый вечер, что не пройдет и трех недель, как Макы явится с печальной вестью: Тарас Григорьевич хворает.
— Что с ним?
В ответ Макы напомнил про жабу, о которой Шевченко сам сказывал: мерзкую, на одну высокую особу похожую. И вправду есть такая болезнь. Макы у Курочкина спросил. Встретил Николая Степановича у Чокана и спросил! Все правда — опасно болен Тарас Григорьевич.
И еще — тоже, наверное, от Курочкина — узнал Макы новость, так и не поняв ее, про братьев и сестру Шевченко. Или продали они чего-то, или купили. Трубников догадался, что завершился наконец торг Литературного фонда с паном Флиорковским, которому принадлежали крепостные крестьяне — два брата Тараса Григорьевича и любимая старшая сестра Ярина. Ох, и долгий шел торг! Егор Петрович Ковалевский печатал в газетах письма Литературного фонда, подписанные им, Тургеневым, Чернышевским, другими деятелями, и печатал там же подлые отписки пана Флиорковского. Пан соглашался дать "личную свободу", а земли под запашку не уступал. Ни за какие деньги. Притом еще и ссылался, что причина самая уважительная — другие мужики могут возмутиться.
"Значит, все-таки доездил Литературный фонд уклончивого пана, — думал Трубников. — Однако как же со слухами об освобождении? Неужто Ковалевский в скорую реформу не верит. Иначе какой резон выкупать накануне обещанных сроков?"
Как сумел, втолковал он Макы про счастливую перемену в судьбе родных Тараса Григорьевича. А потом узнал, что выкупить-то всех троих Шевченко выкупили, но без земли под запашку.
После уже, в декабре, встретился Трубникову на Мойке странный человек. По одежде — из дворовых. Шел без шапки, смеялся громко, пел и сам с собой разговаривал.
— Эх, барин! — сказал он Трубникову. — Не пьян я нисколечко. Отродясь в рот не брал. А весело оттого, что выкуп за себя нынче внес и вольную получил. Поваром я служил у князя Гагарина. Дорогая мне, барин, цена, а все ж наскреб я монет...
И пошел дальше, шалый от великого счастья. Была, значит, у повара князя Гагарина и у дипломата искусного сенатора Егора Петровича Ковалевского одна мера русскому бегу времени.
Перепутица
Чокан дразнил себя: завидует ли он порой своему счастливому ровеснику, не прославленному ни в Петербурге, ни в Европе? Завидует ли он кому-то, похожему на него монгольскими чертами лица, скачущему по осенней сытой степи на пир, чтобы блеснуть, какой он широкожелудочный, не слабее в сей доблести мужской самого великого хана Аблая?
Не без злости посмеиваясь над собой, Чокан готовил званый пир для друзей-сибиряков. Он знал, что из них добрая половина перебивается с хлеба на квас, и застолье готовил обильное. Накануне дня званого Чокан поставил перед собой востроглазого денщика, Мухаммедзяна Сейфулмулюкова: "Уходи. Ты мне больше не служишь". На круглом рябом лице — ни удивления, ни фальшивой обиды. Сейфулмулюков деловито собрал солдатские свои пожитки и был таков. Долго ли теперь валихановскому дому стоять без крысиной дыры?