18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Ирина Полянская – Читающая вода (страница 61)

18

Прошло несколько лет, в течение которых не происходило никаких значительных событий, но даже если бы они происходили, ничто уже не могло измениться ни для Аллы Викторовны, ни для Мартина. Они вдвоем оказались как будто запаянными внутрь стеклянного колокола, а вокруг него простиралась шумная, торжествующая жизнь.

…Алла Викторовна сидит за столом в старом, закапанном парафином халате, мастерит мелкие бумажные цветочки, которые Мартин опускает в расплавленный воск, после чего усердно дует на цветы. Застывших цветочков уже много, они заполняют стол, подоконник, тумбочки, от них светлеет в комнате, от этих крохотных парафиновых ромашек, из которых Алла Викторовна плетет сложные многоярусные венки. Мысленно она видит перед собой заказчиц, которые скоро, в порядке очереди, увенчают свои головы венками, а что будет с ними после, об этом она не хочет думать. Весь пол вокруг них усеян заготовками, обрезками проволоки, клочками белой бумаги. Когда приходят дети или внуки, Алла Викторовна не прекращает своего занятия, и Мартин как ни в чем не бывало продолжает дуть на цветы, потому что разговаривать им вообще-то не о чем: у них свои цели и хлопоты, у нее одна забота — пережить Мартина, чтобы он, в конце концов, не загремел в привилегированное заведение. Родные от Аллы Викторовны теперь далеко, она видит их как будто в перевернутый бинокль, но довольно отчетливо для человека, постепенно утрачивающего зрение, — в груди у них бьется больное, жалкое сердце, способное любить лишь освященной здравым смыслом любовью, и даже если ее дети оседлают все свои цели и рассуют по карманам решения всех своих маленьких задач, она все равно ничем не сможет им помочь, они всегда будут испытывать ужас перед неведомым, запечатленном в образе Мартина, получеловека-полурастения. А у Мартина своя цель — дуть на цветочки, сами собой сплетающиеся в венки, которые потом рассеивают в воздухе невидимые, летучие семена, из которых что-то да взойдет.

ВИСОКОСНОЕ ЧУВСТВО

Видите ли, личная жизнь. Жили-были, дружили необыкновенно, беседовали — какое было откровение, взаимопонимание, — думали: нас водой не разольешь, только мы, его ученики, ему и нужны, думали — вот и вся его личная жизнь. А о любви Дербенев, наш молодой преподаватель и друг, говорил иронически, как бы с полной непричастностью этого факта к своей особе, но как-то вдруг случилось с ним это самое, и он отошел от нас — наш Дербенев… Просто академическая осень, длившаяся для него годы, оборвалась, все случилось за считаные дни: листья прошлого облетели с деревьев, птицы прошлого улетели за моря, хозяйки заклеили окна, повалил снег, пролегла лыжня, потом ее размыло, ручьи потекли в реки, раскрылись окна, листья — все, на что необходимы времена года, жизни, — все произошло за считаные дни. Прошлое похоронило своих мертвецов и появилось дыхание на зеркальце: жизнь, Маргарита…

Дорогая моя, — начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе… Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло — сердце не желало лгать дальше заветного предела.

Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, «фиалочка с филфака», тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой — движение пальцев — пестренький, шапочку, — и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал надо всем уменьшительным ее, надо всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик; словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени… Вот и вся ее правота — платюшко; за это можно было простить остальное — глухое, презрительное, враждебное. «Оглохший Бетховен, — писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, — и уж совсем безнадежно-глухая маленькая Гвичарди…» И тут же, на этой странице, непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины, как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века не любимый… И как быть с тем полудетским, но страстным порывом — перекинув через седло подругу, поскакать не разбирая дороги на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться…

…Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный, в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных, через корму перегнувшись, бросая цветы побережья в воду венозную, вот что отвечу вам, братья: Есть високосное чувство в душе ли, в природе, кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый, смело на голос идешь в эту вещую воду мимо цветов побережья — и голоса мимо…

— Это про Офелию, — объяснила она, прочитав, и вопросительно посмотрела на него.

Дербенев отвел глаза.

— Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин, — пробормотал он.

— Кого это — всех?

— Вас — гм… поэтов, — сказал он с нажимом, — все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подземный ход, а?

— Тебе не нравится.

— Нравится, господи, — вздохнул он, — високосное чувство — это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?

— Дербенев, Дербенев, — сказала она, — ничего ты во мне не понимаешь в частности, и в поэзии вообще, — и сделала смешную гримаску.

А ему казалось — понимал. Только не так, как она хотела, — понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять, — понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно — не ему, всем… На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел, и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается… А сердце?

— Господи, — задним числом молился Дербенев, — только не это, не так убого и смешно!

Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды надо всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое, — но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала…

— Цветы побережья, — бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, — разве что и осталось, цветы побережья…

Платок на грудь… Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее… Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы. И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того — внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?

Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе, как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.

Дербенев с чувством страшной неловкости прочитал эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.

Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит — не любит, и встретил ее напряженный взгляд.

Он прокашлялся и сказал:

— Мне понравились твои стихи.

Она ждала.

— Мне они понравились своей… беззащитностью.

Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.