Ирина Антонова – Воспоминания: территория любви (страница 5)
Спектакль произвел огромное впечатление. Мы с подругой сидели наверху. Когда представление закончилось, спустились вниз, в партер, подошли к самой сцене. Вокруг раздавались не просто аплодисменты, это была настоящая овация. И вдруг на поклон вышел сам Владимир Иванович Немирович-Данченко. Встал совсем близко от нас, ведь мы пробрались к самой сцене, и говорит: «Спасибо! Вы, наверное, знаете, что этот спектакль уже шел на сцене театра, его поставил Константин Сергеевич Станиславский. Это был замечательный спектакль, мы его повторили, кое-что изменив в расчете на молодых, на новое поколение»… И делает правой рукой жест в ту сторону, где мы стоим. А я его слушаю и думаю: «Это для меня поставлено! В расчете на таких, как я!»
Кстати, состав актеров, занятых в постановке, был потрясающей. Три сестры: Маша – Алла Тарасова, Ольга – Клавдия Еланская, Ирина – Ангелина Степанова. Все три – красавицы, еще совсем молодые. Грибов играл Чебутыкина, Хмелев – Тузенбаха. Я никогда не забуду, как, уходя на дуэль, с которой он не возвращается, гениальный Хмелев говорит Ирине, которая его не любит, но должна на следующий день выйти за него замуж: «Я не пил сегодня кофе. Скажешь, чтобы мне сварили…» Говорит и уходит… А мы-то знаем, что он не вернется. Это было потрясающе. Ливанов играл штабс-капитана Соленого – типа, влюбленного в Ирину, Георгиевская – Наталью Ивановну, жену Прозорова. Вот такой был состав, совершенно изумительный, незабываемый.
Я много раз ходила на этот спектакль, в том числе и после войны. Премьера же состоялась прямо перед войной, а потом театр уже не работал. После войны я как-то раз говорю мужу: «Пойдем на „Три сестры“. Ты увидишь, как это изумительно!» А он, нужно сказать, терпеть не мог театр, считал, что это страшно фальшивое искусство. Но я все-таки как-то его уговорила. И мы пошли. После я его спрашиваю: «Ну как?» А он в ответ: «Замечательно!». Я: «Ну вот, видишь, а ты не хотел!» А он свое: «Это действительно замечательная работа. Но, извини, все равно исключение». И всё. Больше он со мной на драматические спектакли не ходил.
Правда, мы вместе ходили на музыкальные спектакли, на балет. Движение и музыку муж ценил, а в драматических спектаклях не мог слышать, просто не выносил сценическую речь.
Помню, как мы с ним ходили на «Ромео и Джульетту» Прокофьева. Я «Ромео и Джульетту» смотрела в первый раз еще до войны. Тогда приезжала Уланова, и я стояла у Большого театра и спрашивала, нет ли лишнего билетика, потрясая билетом на пьесу Гуцкова «Уриэль Акоста» в Малом театре с гениальным Остужевым в главной роли. И тут, будто провидение поняло, что мне очень хочется попасть на Уланову, подошел какой-то человек и спросил, нет ли у кого-то билета на Остужева в обмен на «Ромео и Джульетту»? И мы с ним с радостью «махнулись». Помню, это был третий ярус, боковая ложа, не лучшее место, но это было совсем неважно. От мастерства Улановой я была в совершенном потрясении.
И вот, когда Уланова перешла в Большой театр, я предложила мужу: «Давай пойдем на Уланову!» Поскольку он балет любил, то согласился. Мы сидели недалеко от сцены. Поднялся занавес…
Спектакль начинается так: идет увертюра, на фоне занавеса в центре стоит отец Лоренцо, справа от него – Джульетта, а слева – Ромео. Так они стоят всю увертюру. Причем Уланова стоит спокойно, но смотрит немножко вдаль. И кажется, что от нее идет какое-то голубое излучение, она словно светится. Я сижу и даже не осознаю, что со мной происходит. И вдруг муж говорит: «Ну что ты плачешь? Ты же ничего не запомнишь. Еще ничего не произошло, а ты уже плачешь!» Так необыкновенно я была взволнована.
Мир книг
А еще в моей жизни много значило чтение. Читать я начала рано, и отец стал покупать мне книги. Так однажды, на мое счастье, в нашем доме появился Диккенс. Это было уже в Германии, когда мне исполнилось девять или десять лет. Диккенс произвел на меня невероятное впечатление. Чтение его романов почти всегда заканчивалось слезами. И знаете, это замечательно. Я уверена, что умение плакать от красоты, от искусства, от переживания, которое дает искусство, – очень важное. Да, я бесконечно благодарна отцу, что он открыл для меня его удивительные миры. Я считаю, что все родители должны покупать детям Диккенса, потому что это писатель, который очень четко учит отличать черное от белого, добро от зла.
Мама не разрешала мне читать по ночам. Но у меня была своя комната, поэтому я брала книгу, прятала ее под подушку, и, когда мама уходила, зажигала свет и продолжала читать. Помню, как читала «Лавку древностей» – тот фрагмент, где Нелли и ее дедушка уходят из города. Мне их было ужасно жалко, я понимала, что они гонимы. Помню, как плачу и перечитываю это для того, чтобы плакать, чтобы сочувствовать, сожалеть. Этим и силен Диккенс: он пробуждает чувство сопричастности, желание защитить того, кого жалко. Роман стал для меня очень важной книгой. В нем много скепсиса, иронии, я это тоже понимала, смеялась шуткам, но самое дорогое – именно чувство сострадания и сопричастности. Видимо, описание несправедливости, несчастливо складывающегося детства было мне очень близко. Я даже перечитывала на ночь иногда эту книгу, чтобы поплакать, посочувствовать, чтобы любить Нелли. Мне хотелось быть доброй.
А еще я очень рано начала читать Пушкина, не столько стихи или сказки, сколько прозу. Также рано прочла Лермонтова: он давался труднее, но очень нравился – драматичный, романтичный, загадочный. Что-то я читала в Германии, а что-то уже в Москве, когда мы вернулись. Хорошо помню впечатление, которое произвели на меня «Страдания юного Вертера» Гете, помню, как полюбила его поэзию. Я даже пыталась переводить его стихи на русский язык. Еще мне нравился Шиллер, «Коварство и любовь» – ужасно романтично!
Но особенная любовь – это пьесы. Я перечитала всего Островского из школьной библиотеки (дома у меня его книг не было), все пьесы до единой. Я и до сих пор люблю читать именно пьесы, хотя знаю, что многим они не нравятся: люди не воспринимают их как литературу вне игры, вне сцены. Больше того, я даже иногда, возвращаясь из театра, перечитываю пьесу, которую только что посмотрела: что-то я не услышала, что-то они опустили. Пьеса – очень своеобразная художественная форма. Островского я считаю грандиозным мастером. У нас привыкли воспринимать его как приложение к театру – текст, предназначенный для игры на сцене, забывая, что драматургия самостоятельный род литературы. Он дает огромный материал для постижения жизни.
Я много раз перечитывала «Грозу», потому что меня просто потрясала эта история. Совсем недавно прочла в воспоминаниях Константина Коровина, как он однажды пришел к Островскому и застал его сидящим в халате за столом, на котором были разложены игральные карты. К каждой карте – валету, королю, тузу или королеве – была прикреплена бумажка с фамилиями артистов Малого театра. И Островский сидел перед этой мозаикой, а рядом с ним лежали часы… Коровин спросил, что это такое, и Островский ответил: «Я написал пьесу, но, наверное, слишком увлекся. Тянет на три-четыре часа. Публика столько не выдержит, надо сократить». И он берет карту, смотрит на часы и читает текст. Если получается слишком длинно, то сокращает его: кому-то даст побольше слов, кому-то поменьше. Сначала он писал пьесу так, как получалось, а потом утрамбовывал текст, чтобы уложиться в хронометраж спектакля. Читал вслух и сверялся с часами: сколько времени это занимает. Какой интересный процесс – создание пьесы! Какая необычная система!
Или, к примеру, героини произведений нашей классической литературы. Не боюсь признаться, что никогда не нравилась пушкинская Татьяна. Я понимала, что это честная, искренняя барышня, благородная натура, но мне казалось, что если она любит Онегина, то должна была остаться с ним. У меня было несколько экстремистское отношение к ее последнему поступку, к этой встрече, к ее проповеди, к ее отказу. Я считала, что она просто струсила. Тогда, по молодости, я еще не понимала, что для нее невозможно нарушить клятву верности, данную нелюбимому мужу. У Толстого мне не очень нравилась Наташа Ростова, не нравилась и Сонечка – своей подчиненностью, безропотностью, и уж, конечно, совсем не нравилась Элен с ее наглостью и глупостью. Такие женские персонажи меня не привлекали. Зато мне очень нравилась Анна Каренина. Я даже выучила весь ее последний монолог, когда она бросается под поезд: «Туда!.. Туда, на самую середину!» Этот монолог я даже читала вслух сама для себя. Да, очень нравилась Анна Каренина, ее отношение к Сереже, ее взаимоотношения с людьми… Я прекрасно понимала, что в ней нравится Левину. Ведь он явно был ею увлечен. А вот Эмма Бовари мне никогда не нравилась, хотя я очень любила роман Флобера. Я жалела ее, но никакой симпатии к ней у меня не возникло. Очень нравился Гамлет, хотя я не понимала той игры, которую он вел. Но я все ему прощала, мне не терпелось скорее разоблачить всех, я не понимала, почему он медлит, никак не могла примириться с его смертью, хотя было ясно, что она неизбежна.
Да, и никакого идеологического давления я тогда не ощущала. Понятия запрещенной литературы для меня не существовало. Я даже не подозревала о том, что что-то нельзя читать. Я просто что-то любила, а что-то нет. Например, я никогда не читала дамскую литературу, ту же Лидию Чарскую, которая была страшно популярна. Я слышала ее имя, но мне это не было интересно, меня это не волновало. Дома было много книг, и никто не запрещал мне читать что бы то ни было. Не было такого понятия. Оно появилось потом, после войны, когда пригвоздили Ахматову. Но это было уже другое время.