18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Иосиф Герасимов – Пять дней отдыха. Соловьи (страница 8)

18

— Вперед, — сказал Казанцев.

Могильщик споткнулся, потом выпрямился и, держа руки над головой, пошел за угол часовни.

Деревянные резные двери были приоткрыты. «Туда», — решил Казанцев и скомандовал:

— Заходи!

Они вошли, один впереди, мягко ступая по каменным плитам, второй позади, с карабином наперевес, подкованные сапоги его ударили гулко, и звук этот, как от лопнувшего льда, взлетел под своды. Казанцев взглянул вверх и увидел бородатого бога с раскрытой книгой, его лицо и золотое сияние вокруг головы было покрыто инеем, и на стенах часовни — иней. Здесь было пусто, только в углу стояли ящики.

Могильщик с поднятыми руками прошел в угол, потом медленно повернулся к Казанцеву и, словно забыв о нем, сел на ящик, сложил рукавицы на колени, снял очки и, близоруко щурясь набухшими безволосыми веками, стал пальцами протирать стекла, дуя на них и составив при этом черные, потрескавшиеся губы трубочкой.

— За что ты меня? — спросил он.

— За то, что ты сволочь и мародер, — сказал Казанцев.

— За старуху, что ли?

— За хлеб.

— Ну и дурак, — устало сказал могильщик.

— Ладно, — сказал Казанцев. — Мне с тобой некогда. Я пришел тебя убить — и убью. Становись!

— Мне-то что, — вздохнул тот и надел очки. — Убивай. Лучше уж сидя, не так ноги ломит. У тебя-то небось не пухнут. Ну, стреляй, чего ты?

Казанцев держал карабин стволом вниз. Он ни в кого так еще не стрелял, раньше он это делал, когда на него бежали и тоже стреляли или когда он сам бежал, ничего не видя перед собой. А этот человек в стоптанных валенках сидел, сложив по-домашнему руки на коленях, уныло смотрел на него сквозь очки. И все-таки Казанцев чувствовал, что выстрелить надо, иначе он уйдет отсюда, не выполнив приказа, а он привык к тому, что приказ надо выполнять во что бы то ни стало.

— А ты кто такой? — спросил Казанцев.

— А хрен его знает, — вздохнул могильщик. — Тебе чего, автобиография нужна?

— Ну?

— Интересное собрание, — покачал тот головой. — Слесарь я. С оптико-механического. Слыхал?

— Нет.

— Ну, понятно. Эвакуировались они все. А меня, вот видишь, на эту должность мобилизовали.

— Зачем у старухи хлеб требовал?

— Жрать я что должен? Ты покопай отдельную, я на тебя погляжу.

— Не слесарь ты, — сказал Казанцев. — Ты червь могильный. Ублюдок, вот ты кто.

— Ты убивай. А то ящиком тебя как по башке дерну! — вдруг взвился могильщик. — Пришел тут мне мозги вправлять. Ты троих покорми, как я, а потом уж нотации читай. Я твоего хлеба суток трое не видал. На одной дуранде сижу… Ну, чего стоишь, рыжий? Бей!.. Только адресок мой возьми. Там баба и пацанов двое, каждому в рот положи. — Внезапно замолк, слабо охнул, содрал очки, прижал рукавицу к глазам и так сидел долго, словно вслушиваясь во что-то внутри себя.

Казанцев стоял против него. Ствол его карабина совсем опустился вниз. Он нащупал под шинелью флягу, отстегнул ее, отвинтил пробку, подошел к могильщику, отнял его руку от лица.

— На-ка, только глоток.

Могильщик посмотрел на него, потом на флягу, припал к ней черными губами, глотнул, и тут же, поперхнувшись, закашлялся, и кашлял долго, пока его безволосые веки не стали красными и на глаза не навернулись слезы.

— И-о-ох, — тяжело вздохнул он, отер слезы рукавицей, сказал тихо: — У тебя нет ли чего курнуть?

Казанцев достал неполную пачку «Красной звезды», дал ему папиросу, взял себе, потом чиркнул спичкой. Они закурили.

— Хорош табак, — сказал могильщик. — На Урицкого всегда табак хороший был.

Казанцев покурил, спрятал флягу, где у него было граммов триста водки, которую он скопил за несколько дней, и сказал:

— Ладно, я тебя, понимаешь, убивать сегодня не буду. Но если ты, сволочь, еще хоть раз…

— До чего же табак хорош, — вздохнул могильщик, с сожалением отрывая от губ окурок.

— Ты понял?! — прикрикнул Казанцев.

Могильщик поправил шапку, надел рукавицы и, покряхтывая, стал подниматься с ящика.

— Приходи, — сказал он. — Куда я денусь? Если не помру, тут буду…

Казанцев вскинул карабин на ремень и пошел из часовни. У выхода он остановился, посмотрел вверх на бога с книгой, хотел прочесть, что у него там написано, но из-за инея прочесть не смог.

Он отыскал грузовик у котлована. Шофер сидел в кабине, собираясь отъезжать. Это был другой шофер, не вчерашний, а с седыми короткими усами под жилистым, красным носом, со впалыми щеками, но тоже, как и тот, в военной ушанке и теплом ватном бушлате. В кабине рядом с ним место было свободно, и Казанцев открыл дверцу, сел рядом.

— В город? — спросил он.

— Раз сел, чего спрашиваешь, — сказал шофер, и они поехали.

Машина часто вздрагивала, хотя дорога была ровной, без колдобин, и внутри у нее жалобно стонало при этом, и этот тягучий звук держался долго. «Может быть, я его зря пожалел, — думал Казанцев, — ведь опять начнет обирать старух». Он повернулся к шоферу и спросил:

— Извините, пожалуйста, вы знаете этого, в шапке, в очках, могильщика?

Шофер смотрел на дорогу; они въехали в улицу, по обеим сторонам которой стояли квадратные серые дома, возле них нанесло сугробов, и только в нескольких местах видны были тропинки к дверям. Дома эти были новыми, наверное, их построили незадолго до войны, улица впереди тянулась далеко, вилась по снегу одинокая колея от колес грузовиков.

— Ну, знаю, — ответил шофер.

— Он плохой человек?

Шофер посмотрел на Казанцева очень внимательно и спросил:

— Он что, тебя обидел?

— Просто я хотел его убить, дал, понимаете, слово, а вот не убил.

— Это за что же?

Тогда Казанцев рассказал ему, как было дело: и про старуху, и про два ломтика хлеба, и про колье.

— Понятно, — сказал шофер, — в восемнадцатом мы за это шлепали.

— А сейчас?

— А сейчас хватит своих шлепать — немца надо бить.

— Вы так думаете? — вежливо спросил Казанцев.

— Я еще и не так думаю, — сказал шофер. — Я еще тут в гражданскую на осьмухе сидел, и с Кировым разговоры имел, и могу как хочу думать. Может, этот Гришка и скот, и, может, его за это очень даже шлепнуть нужно, но ведь тоже трое ртов и каждому дай. Человек с отчаяния всякую подкормку ищет. А вот ты мне скажи, почему Питер сам себя жевать должен?

— Война, — сказал Казанцев.

— Спасибо, — хмыкнул шофер. — А я и не знал. Ты мне еще про Бадаевские склады расскажи. Сгорели, мол, потому и пухнем. А я на тех складах в самый раз перед пожаром был. Черта лысого там, а не хлеб. Может, на неделю бы хватило. Вот сахар был, тут ничего не скажешь. Война, — покрутил он своим красным носом с синими прожилками. А об войне до войны надо думать, и города без жратвы не держать. Все дерьмо, парень, — любая монета, любой коленкор — все дерьмо перед живым, и что б тебе тут ни было, хоть война, хоть мир, все об живом надо думать, а не как его шлепнуть. Пока в нем живое — он человек, а как в землю ляжет — ничто, ни он тебе, ни ты ему. Пустошь. И ничем ее новым, братишка, не засеешь. Мне корешок из Смольного рассказывал: звонит генерал с фронта, Кузнецову звонит: не могу линию держать, потери большие, давай подмогу. А Кузнецов отвечает: знаешь, генерал, зачем мы саперов у тебя взяли? Они на Пискаревке могилы роют. Приезжай погляди, у кого потерь больше… Вот такая война, парень.

Казанцев его слушал и думал: «Что я знаю про смерть? Я ничего про нее не знаю. Останавливается сердце, распадаются клетки. И все? И ничего не остается больше, все поглощает земля и никогда не отдает. И те ребята, что умерли под Кингисеппом, а потом на Неве, больше никогда не будут, они есть только в моем сознании, и больше нигде. И если бы я убил сегодня этого могильщика, его тоже бы никогда больше не было, и он бы исчез в траншее вместе с теми, кого привез этот шофер. Неужели возможна такая несправедливая пустота в природе, как смерть?.. Я об этом никогда не думал, хотя каждую минуту тоже могу умереть… Но, может быть, не все клетки распадаются, может быть, хоть что-то остается, хотя бы там, в земле, и это что-то через кругооборот передается другим людям, и живет в них, и рождает такие же мысли и чувства, какие были у тех, кто умер… Может быть, так, а может быть, нет. Может быть, прав этот шофер: если смерть, то пустошь. И ничем не засеешь, и нового на том месте ничего не создашь. Так что я знаю про смерть?»

А шофер держался за руль и смотрел на дорогу, ему трудно было смотреть, глаза у него были слабые, они слабыми были у него еще до войны, он был тогда старым человеком, злым и ворчливым, как все одинокие старики, болеющие язвой желудка, он мучал своих соседей по квартире, стучался к ним по ночам и заставлял гасить свет в уборной, пугал их цитатами из газет, а когда началась война, у него прошла язва от голода, и он пошел работать шофером, так как до пенсии знал это дело, и ему поручили такую же старую, больную и одинокую машину, как он сам, и он возил на ней тех, кого подбирали остывшими на улицах, или в нетопленных домах, или в развалинах, он узнавал иногда среди них знакомых, а иногда он просто думал, что они были знакомыми, и после работы, когда засыпал у себя в комнатенке, укутавшись барахлом, они ему снились, каждый раз одинаково: будто они все пришли к нему домой пить чай, и он их угощает чаем таким, какой он только один умеет заваривать из трех разных сортов, и конфетами «Мишка на севере», а каждую ночь гостей становится все больше, и он все время беспокоится, хватит ли всем чаю и конфет. Шофер боялся этого сна, иногда думал о нем днем, и сейчас он тоже о нем думал: