Инна Булгакова – Третий пир (страница 58)
— Повезло. С родными. С книгами. Я знал, что отец лжи во всем противоположен Творцу.
— В чем?
— Он не может создать ничего своего, только передразнить, перевернуть, передернуть. Вы слыхали о Нагорной Проповеди?
— Смутно. Христос на горе… помните: «В белом венчике из роз впереди Исус Христос».
— Это и есть перевертыш. Каждое слово у Господа нашего дышит жизнью вечной. А взгляните на программу и тактику переворота — там мертвечина.
— Вы взгляните.
— Пожалуйста. Не убий — убий, не укради — укради, не прелюбодействуй — прелюбодействуй, не предавай — предай, не лжесвидетельствуй — донеси, почитай родителей — разоблачи, не сотвори кумира — преклонись, не возводи хулу на Святого Духа — богохульствуй. Бесовство впервые было оформлено законодательным путем, храм должен стать политизолятором, село — погостом, город — фабрикой, народ — трупом.
— Что ж тут великого?
— В терпеливом противостоянии.
— Да какое противостояние!
— Погодите. Только великую силу, великую жертву стремятся сокрушить и страхом великим. Иначе зачем обращать страну в концлагерь?
— Один доктор говорил, что сидели ни за что.
— Нет, нет, очередная ложь. Люди жили — и уже в этом была их вина. «Я есмь воскресение и жизнь». — «А я есмь смерть».
— По-вашему, во всем виновато бесовство, а людишки ни причем?
— Как ни при чем? При чем. Простите за поучительный тон, Алексей, но не надо бешенства, никогда. Это патологическое состояние одержимости — как при соцреализме, так и при царизме.
Узкий луч (прорезь в сдвинутых портьерах) падал на выцветший ковер, разделяя золотой чертой даму и пажа с зеркалом. Они лежали в сладостной истоме, она со смехом рассказывала про мужа и любовника Катерины, он слушал.
— …что делать? Хорошо, Алешка вспомнил, — Лиза нахмурилась, пояснила враждебно: — Полудурок один из нашего класса.
— Дурак наполовину?
— Точно. Вторая половина у него работает… да не хочу я о нем говорить!
— Школьный роман? — уточнил Иван Александрович.
— Да ничего подобного! Иван Александрович, у меня к вам просьба: придете завтра на день рождения?
— Смотря на чей.
— У Мити и у Поль, у обоих. Придете?
— Хочешь продемонстрировать меня Алешке? Он тебе тоже изменил?
— Не выдумывайте!
— У меня нет такой привычки в отличие от тебя, — он улыбнулся, нагнулся, поцеловал круглое колено, нежное, загорелое; от французских духов (вообще от духов) он Лизу отучил и наслаждался запахом плоти, у каждой женщины особенным. — Мы с тобой совершенно свободны.
— Свободны, — повторила она послушно, придвигаясь к нему, улыбаясь рассеянно.
— Но вранья я не потерплю. Ну, ты понимаешь, какого рода вранья. Во сколько приходить?
— К шести.
В дверь позвонили — захлебывающийся звоночек.
— Не будем открывать, — сказала Лиза быстро. — У хозяев ключи, а больше нас никто не волнует, правда?
Иван Александрович усмехнулся.
— А мосгаз? Наверное, увидел мою машину.
— Какое он имеет право…
— Я сам хочу его повидать, — начал неторопливо одеваться. — Надо же заплатить.
— За что?
— За все. За шантаж.
По берегу шел рыбак с удочкой, посвистывая, огромный день наклонился к вечеру, но солнце еще высоко, играет водной рябью. Кирилл Мефодьевич вскапывал грядку, Алеша собирал в ведро падалицу (сам вызвался «отработать кормежку»). Яблоки — оранжевые фонарики, солнечные братья в изумрудной райской тени, возьмешь в руки полновесный плод, глядь — выползет встревоженный червячок: что надо? — а мы тебя к ногтю, не порть товарный вид. «Вы почем яблоки продаете?» — «Я не продаю». — «Куда ж такую уйму?» — «Съедят». — «Домик могли б себе и побогаче спроворить. Вы тут и зимой живете?» — «Нет». — «А зачем печка?» — «Обычно кто-нибудь живет». — «Кто?» — «Кому жить негде». — «У вас знакомые — бродяги?» — «Есть и бродяги». — «Ну вы прям дед Мазай и зайцы». — «Вас что-то тревожит, Алексей». — «Шелковый снурок, на котором повесился Николай Всеволодович». — «Нет! — воскликнул старик. — Вы не способны. Кто?.. Ну не „Бесы“ же Достоевского вас тревожат, в самом деле! Кто?» — «Мать». — «Отца нет?» — «Где-нибудь есть… в природе». Алеша сел в траве, старик стоял, опершись на лопату. «Вы оставили ее одну?» — «Мне все это осточертело, понимаете? Веревку я выбросил». — «Понятно. Позвонить можно?» — «Дорогой Мазай Мефодьевич, мы — плебс из подвала, точнее — из полуподвала, то есть полуплебс из полу…» — «Дайте мне свой адрес». — «В Орел, что ль, поедете? Чудак— человек». — «У меня там знакомые, я свяжусь». — «А ваши знакомые способны сидеть при ней неотлучно, когда она запьет? А запьет она на недельку, а то дней на десять… Не дам! Пусть все идет как идет. Может, ее уже похоронили. И я ничего не хочу об этом знать». — «Она лечилась?» — «Сто раз». — «Сколько ей лет?» — «Уже тридцать четыре. А ваши детишки не запойные?» — «У меня никого нет». — «Везет же людям. Квартира есть, дача есть, машина…» — «Машины нет». — «К
После ухода мосгаза — чай на кухне, какой-то особенный, его привез Иван Александрович, и шоколад, и виноград, и то, и се — Лиза оторваться не могла, он любовался, а сам пил только чай, пустой и очень крепкий. Встал, отодвинул засов на дубовой двери на черный ход, узкая обрывистая лестница с крутыми поворотами, потянуло гнильцой, смрад, свет из тусклых круглых оконцев создавал атмосферу из фильма ужасов.
— Если энкаведешники по черной лестнице не поднимались, а дежурили у выхода, здесь можно было спрятать парабеллум.
Лиза мигом заинтересовалась и вышла на крошечную площадку. Они стояли тесно, прижавшись друг к другу: ирреальный провал в тридцать четвертый год, сохраненный во всей безысходной наглядности, сейчас раздадутся уверенные ночные шаги.
— А может, дедушка не застрелился потому, что верил в Бога? Им же нельзя?
— Может быть. Или надеялся на кого-то поближе — на того, кто держал его в смертниках семь лет.
На площадку вышла женщина, показалось — оттуда, карга в атласном халате — алые драконы по черному полю, железные бигуди на голове, в руках гнилое мясо и дымящаяся папироса.
— Кто такие? — проявила бдительность. — Что тут делаете?
— Мы в гостях, — ответил Иван Александрович.
— У кого? Назовите фамилию.
— У философа Плахова.
— Есть такой. Почему держит гостей на черной лестнице?
Они вернулись на кухню.
— А почему философ вас так интересует?
— Сам не знаю. Очевидно, абсолютным трагизмом и отверженностью: он сумел так себя поставить, что не нужен ни тем, ни этим, ни зарубежью, ни комиссарам. Тираж трактата, триста экземпляров, почти уничтожен, его имя не включается даже в беглый перечень философов-мракобесов, даже этой чести он лишен. То есть он привлек меня совершенным инкогнито.
— А у Мити есть трактат, ему подарили.
— Мне тоже. Его защитник.
— Защитник?
— Ну, во-первых, он занимал довольно высокое положение в партийной иерархии. Во-вторых, его судили до убийства Кирова, так что некоторые буржуазные условности были соблюдены. Да ведь ты в этом ничего не понимаешь, не знаешь.
— Ужасно интересно, правда. Похоже на детектив.
— Да, что-то есть. — Иван Александрович отхлебнул чаю, заговорил, начиная увлекаться темой. — Занимаясь своим делом, я обнаружил в мемуарах одного эмигранта (сводящего счеты с тамошними соратниками и потому опубликованного отрывочно у нас в двадцать четвертом году) ядовитое примечание — в лучших христианских традициях: поцелуй Иуды, продавшийся, тридцать советских сребреников, а между тем начинал как мистик… в общем, понятно. Меня насторожило последнее слово, я уже упоминал, как отношусь к мистике. Ключа к «Иуде» не было, только инициалы: Д.П.П. Я отбросил за ненадобностью, но где-то застряло в памяти. А старый неудачник оказался жив, я с ним даже разговаривал.
— Он приезжал сюда?
— Нет, я туда. Дело мое было совсем в другом. А Дмитрий Павлович Плахов (так расшифровывался христопродавец) проходил где-то бочком, окольно, забытой тенью.
— А почему неудачник донес инициалы, а не полное имя?
— Ты глядишь в самую суть. Разумеется, он разоблачал его полностью и сладострастно: мистик в Кремле — это же сенсация. Однако чекистская цензура блюла чистоту рядов.
— И все-таки примечание напечатали.
— Вот именно. Философу дали понять, что удавка наготове, расшифруют, когда потребуется. Словом, он знал, на что шел, мелькнул даже шанс в аду — какой-то конгресс, что ли, в Германии в конце двадцатых. Мог скрыться, но вернулся.
— Зачем?