18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Инна Булгакова – Третий пир (страница 130)

18

Я улыбнулся — и он улыбнулся в ответ: десять лет прошло — день в день, — а он совсем не изменился.

— Я понимаю, Дмитрий Павлович, что никаким экспертам от вас ничего не добиться, если вы захотите остаться здесь, со своими, как вы когда-то говорили, братьями по окопу. И как я могу не радоваться подвигу искупления? Я счастлив сегодня. Хотите помолчать? Хорошо, давайте помолчим.

Наступил час общей прогулки — зрелище не для нервных, ну да Кирилл Мефодьевич чего не навидался… Я размышлял. Я замолчал из отвращения — ко всему, прежде всею — к себе. Из презрения: как я забыл выстрелить в себя? Забыл! (Вдруг вспыхнул страх забытой могилы? Может быть…) Молчание не было для меня подвигом, потому что ничего для меня не стоило. Я просто не мог жить без нее — и сейчас не могу, но живу. Не мог и уйти «туда», пытался — спасали. Нет, не подвигом — спасением. Я спасся (в светском смысле — не умер и не сошел с ума в сумасшедшем доме), но не искупил. Можно ли искупить слова, сказанные (написанные) в другой жизни, страстной, стремительной, мятежной? У Бога все можно, но, как выяснилось сегодня, слова продолжают существовать, действовать, причем как враги мои. Как же так? С детства, с года, с бабушкиной молитвы целился в предателя с Тайной Вечери (стать вином ли, виноградом, оливой на Господнем столе), а попал в ребенка? Нет ответа. За дядю Петю, который снимал кресты с Николы, раскулачивал, голодал, воевал, ответил его сын. Мой отец (запасным, длящимся десятилетия самоубийством) — за деда, который ездил в Швейцарию. Философ — за грех интеллигента в революции. За меня ответила она. И так далее, и так далее, вплоть до Каина, до страшной зари в вечной листве человеческого детства. Наш пир — это непрерывное жертвоприношение. И разве можно искупить убийство?

Подошел мой друг Витек (обычно мы с ним молчим вместе) и погрозил Кириллу Мефодьевичу пальцем. Тотчас подскочил санитар по прозвищу Гад (правда, гад) и начал пихать его в спину, по ходу дела досталось бы и мне, но насчет меня явно даны указания сверху: не беспокоить.

— Прекратите! — приказал Кирилл Мефодьевич; Гад повиновался (точно — даны указания), но и Витек отошел опечаленный. — Дмитрий Павлович! — воскликнул защитник еще гневно (а чего ему стоит смирять себя всю жизнь!). — Перед нами факт необъяснимый, но и неоспоримый: «Третий пир» хранится в архиве КГБ и в то же время функционирует на Западе. Роман-двойник. Не будем гадать, какие силы тут действуют, думаю, вам враждебные. Иначе, при живом авторе, роман не осмелились бы дописать. Да, произведение законченное, но концовку Иван Александрович еще не слышал. Причем заметьте, никакого плагиата: ваши данные, ваша биография. Вероятно, эти силы надеются, что вы никогда отсюда не выйдите. Или — другой вариант: выйдя, возглавите кампанию, примете славу. Громкую, прямо громокипящую, на все вкусы: отверженного гения, блаженного идиота, отшельника, убийцы.

Последнее слово подействовало неотразимо, я чуть было не принялся «давать показания»: «Я, Дмитрий Павлович Плахов, — убийца…» Сдержался. Иногда, все реже и реже, со мной случались промахи — и все по поводу данного пункта. Старик продолжал:

— Не знаю, кто ваш «соавтор». Но вот любопытный штрих. Спустя два года после расследования вдова Вэлоса вышла замуж за молодого человека (много моложе), теперь широко известного, как его называют в прессе и на телевидении, «целителя». В нынешнем кружении бесов, в азарте разрушения (вы не знаете, Дмитрий Павлович, его размеров и цинизма, но уверен, чувствуете) проявляется и Божий промысел: тайное все более и более становится явным. И полем битвы — это великая честь и скорбь — выбрана еще сто лет назад наша страна. Вы занимались Апокалипсисом.

Да, занимался, когда был, по выражению моего друга— покойника, «гением». Друг мой знал, что утверждал. В гордыне гуманизма, ренессансных столетий замутился истинный смысл этого слова: дух-покровитель, демон. Демон-убийца не может заниматься Откровением, для этого существуют Им избранные, а для меня — страх Божий. И в свете отпущенного мне прозрения «Третий пир» — ворох евангельской травы полевой, которая нынче есть, а завтра будет брошена в печь — сжечь, и не жалко, больше того — радостно, что слова мои станут пеплом и тленом.

Но что делать с двойником, с той, другой рукописью — инфернальной (имеющей, несомненно, самое реальное происхождение: какой-нибудь мелкий бес из разрушающихся органов в порыве диссидентского задора перепечатал «ударные места» и передал куда надо)? Ничего не делать.

Все так. А концовка? Чья? У меня действие обрывается на крике — Мария читает рукопись Петра-Павла (все, все позабыл — но вдруг вспомнил): «Так пусть же грянет грозная вечеря Божия и сметет наш навоз в огненную серу! Почто же медлишь Ты — мы устали ждать, — почто не возвращаешься победить зверя и его подставных лиц? Или Ты не можешь уничтожить сатану, не уничтожив при этом и Себя? Нет и нет, не могу поверить! Или недостойны мы жертвенного огня Твоего и навек оставлены Тобою? Тысячелетний крик в ночи, в пустоту, в ничто, где ничего нет. Нет ответа, нет среди нас на земле ни одного избранного, которому Господь наш, Отец наш мог бы подать знак». И годы спустя меня запоздалым жаром обожгло от кощунства слов — векового вопля богооставленности.

«…помилуй мя грешного». Я лежал на койке, лунный свет сквозь решетку окна заливал родную мою камеру (стоны, хрипы, мат — и здесь, в изоляции, бой). Помилуй и подай знак: оставаться в окопе или прорываться через «мертвую зону»… незнамо куда? И зачем? Никогда не смогу я подняться на крыльцо в свою любовь… Никогда? Разве может так быть — никогда? Может. Даже там Прекрасная моя Дама, единственная моя, будет слишком высоко-далеко для меня средь райских роз и лилий, а я… червем извиваться в какой-нибудь метафизической глине. Это справедливо, но это означает вечность без нее. Тоже справедливо. Как вдруг кто-то словно извне, забытый студент, сказал слова забытые: «Иисусе Светлейший, Сыне Божий, припадая к драгоценным стопам Твоим, я, неверный и недостойный, молю и молю: верни ее мне, и душа моя — Твоя навсегда. Взамен же забери Свой дар (если это Твой дар), ибо без творчества я могу прожить, а без нее — нет. Господи, Радость моя, докажи Свое могущество, докажи: Ты есть!»

Все было доказано, я услышал ее голос: «Спаси и сохрани» — и увидел наш лес на заре.

Подошел к опушке и углубился в отрывки, обрывки, отражения давних моих таинственных ощущений, мыслей и чувств. Как когда-то подошел к Страшному Суду Иоанна Богослова, в бессилии осознав, что День Гнева грянет за пределами нашего времени, в вечности, понять которую здесь, на земле, человек не может, как не может увидеть Божьего лица. Однако знание об этом нам зачем-то дано, оно записано в Книге, прочесть которую может любой. А «любому», в первую очередь, мне, слова Иоанна застятся «начертанием зверя». «Спаси и сохрани» звенело во тьме, и я прочел, сейчас, ночью вспомнил не тысячелетний крик в пустоту, а грядущее Царство Христово у того же любимого Его ученика (в каждое слово которого вчитывался когда-то в благословенной своей бессоннице): «Се, гряду скоро: блажен соблюдающий слова книги сей». Символическое тысячелетие без сатаны, заключенного на этот условный срок в бездну — озеро огненное, горящее серою. Царство во главе с Царем Царей, Словом-Логосом. Вот он — наш Третий Путь, — примирение, синтез Брачного Пира Преображения и Страшного Суда Конца — путь, лежащий через Царство Апокалипсиса. Он вернется в бесценном венце на белом коне, победоносный, уже победивший, чтобы опять спасти нас, будущих живых и мертвых, подготовить к Армагеддону — последнему зову трубы. И мы, освобожденные на этот раз от зверя, не сможем убить Его — Сына, солнце в силе своей. И тогда запоют детские мои голубые голоса и лазоревые птицы, зазвенят колокола, незабудки и галилейские лилии, вспыхнут пурпуром розы, вздохнет медом аленький цветочек, встанет радуга над полями — мы с ней войдем под Богородицыны Воротца — и золотое дерево в лазури, утихнет роковой ветр раскола, потекут светлые воды, затравленный зверь ляжет рядом с отроком-царевичем (Царевич, иди вон! Развяжите его, пусть идет), Учитель поднимет руку в каноническом жесте и улыбнется. И начнется пир.

И я, дурак, выйду утром и у ворот дивного града попаду в энергичные лапы (траурный транспарант «Свободу Дмитрию Плахову!», микрофоны и вспышки). И, на миг ослепленный вырвусь. Непременно вырвусь из лап и увижу моих. Они будут стоять на углу на перекрестке. Семеро: защитник, доктор филологии, медсестра, постаревшие учитель словесности с поэтом и совсем взрослые племянники. Живые. И мертвые: отец с матерью, Иванушка, философ, Федор и Андреич, Марфа, Сонечка и Надежда, и мальчик из Никольского леса. И она. И я пойду к моим братьям и сестрам, с трудом различая лица сквозь слезы — ее последний, самый драгоценный дар. Любовь, и смерти нет. Время на секунду остановится для меня (все эти круги, сферы и своды), и быть может, я смогу сказать вслух: «Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…» И березовая роща распахнется мне навстречу.

1982–1992