Илья Хан – Поцелуй Искариота (страница 2)
Резников осторожно, двумя пальцами, коснулся края папируса, аккуратно вынул свиток из футляра и развернул на ширину первой колонки. Резников любил историю и догадался, что буквы были арамейскими. Мелкие, изящные, выписанные тростниковым пером с нажимом так, что каждая буква отбрасывала микроскопическую тень. Он не знал арамейского, но само начертание завораживало: знаки не стояли ровно, они словно танцевали. Между слоями папируса лежали тонкие, почти прозрачные листы бумаги, исписанные от руки; здесь уже был русский язык. Почерк был странный, каллиграфический, чернила – бурые, выцветшие.
«Перевод для тех, кому предназначено это прочесть», – гласила короткая записка вверху. Резников хмыкнул: «Предназначено», как будто это и вправду мог быть оригинал дневника. Как будто он не может просто закрыть свиток и выкинуть его в урну, если захочет. Но он знал, что не выкинет, знал с того самого момента, как взял футляр в руки. Он развернул свиток до первого столбца текста, нашёл в переводе соответствующую строку и начал читать.
«Я тот, кого нельзя оправдать…»
Резников откинулся на спинку стула. Он механически взял кружку, сделал ещё глоток, не чувствуя вкуса. Что за наваждение, это же просто слова. Начало какого-то древнего текста, написанного неизвестным автором. Почему от них так тесно в груди? Ему даже показалось, что эта фраза адресована лично ему, Роману Резникову, специально для того, кто когда-то пытался снять фильм об Иуде и с треском провалился? И теперь, когда ему предложили купить «дневник», он просто не имел права перед собой отказаться.
Мы все знаем эту историю: Иуда был казначеем общины, носил денежный ящик и, как сказано в Евангелии от Иоанна, был вором. Он сам пошёл к первосвященникам и спросил, что ему полагается за предательство Иисуса Христа. Тридцать сребреников – цена раба – стали формальной платой за сделку. Официальная версия гласит, что страсть к деньгам затмила в нём всё остальное. По другой версии – в определённый момент в Иуду вошёл сатана. Он настолько поддался греху: сначала мелкому воровству, потом ропоту, потом предательству, – что его воля оказалась полностью порабощена дьяволом.
Роман оглянулся. Студенты сидели, девушка читала, профессор шелестел газетой. Ничего не изменилось. За окном шёл всё тот же дождь, редкие прохожие куда-то спешили, грохотал трамвай на повороте. Мир был обыденным, и посреди этой обыденности перед ним на столе лежал свиток, начинавшийся словами, которые не могли быть подлинными, но звучали так, словно им две тысячи лет.
Он заставил себя прочесть ещё несколько строк.
«…потому что сам я не ищу оправданий. Я пишу это, сидя в тени старой маслины на склоне Елеонской горы, и солнце клонится к закату, окрашивая стены Иерусалима в цвет запёкшейся крови…»
Резников остановился, рука потянулась за сигаретой. В кофейне нельзя было курить – он знал это, но сейчас ему было наплевать. Он щёлкнул зажигалкой, глубоко затянулся и выпустил струйку дыма в сторону, чтобы не попасть на свиток. Бармен покосился, но ничего не сказал: то ли поленился, то ли увидел выражение лица Резникова и предпочёл не связываться.
Иуда Искариот, – прокручивал он в голове. Дневник, дневник самого Иуды, чушь собачья, не может такого быть. Но почему так руки дрожат, а сердце колотится, как у мальчишки, впервые открывшего запретную книгу?
Он прикрыл свиток, положив ладонь поверх, словно защищая текст от посторонних глаз. Посмотрел в окно: дождь усилился, капли бежали по стеклу, искажая контуры домов напротив. Москва за окном была размытой, нечёткой, словно на заднем плане плохо настроенной камеры. А текст под ладонью казался единственно реальным объектом во вселенной.
– Что со мной? – подумал Резников. – Я же взрослый человек, работал в театре, в кино, я знаю, что такое реквизит, мистификация. Мне подсунули фальшивку. Не могу же я принять это за подлинник в моём то возрасте? Наверное, стоит пойти домой и закинуть эти бумажки подальше в шкаф.
И всё же он не уходил. Он сидел, курил, допивал уже остывший кофе и чувствовал, как внутри, в той самой пустоте, что образовалась после провала его фильма, начинает набухать и пульсировать что-то забытое. Интерес, азарт, желание понять. Ему вспомнились слова одного критика: «Вы пытались рассказать о нём своим языком и потерпели поражение, возможно, стоит попробовать язык первоисточника».
Его фильм «30 серебряников для Иуды» вышел три года назад, прошёл в нескольких закрытых кинотеатрах страны, получил рецензии в малотиражных изданиях и тихо скончался. Его не показывали по телевизору, не обсуждали в интернете, продюсеры постарались замять проект, как будто его и не было. А про него просто забыли и начали избегать – не всем понравилась его интерпретация библейских событий.
Он потёр виски: «Ладно, допустим, совпадение, что именно мне досталась эта рукопись. Или продавец из тех, что следят за авторским кино, специально для меня это принёс или просто угадал, что именно мне это будет интересно».
Но подделал ли он свиток? Ощущение подлинности, исходившее от рукописи, было явным. Резников повидал немало реквизита на съёмках, он знал, как выглядят состаренные вещи. Чайная заварка, наждачная бумага, обжиг краёв – все эти трюки были ему знакомы. Но тут никаких следов искусственного старения. Материал выглядел так, будто пролежал в пещере две тысячи лет. А запах, откуда у подделки такой запах?
«Ладно, – сказал он себе. – Без экспертизы ты не узнаешь. В конце концов, есть же радиоуглеродный анализ. Но дело не в анализе, дело в тексте. Он либо захватит тебя, либо нет».
Резников убрал ладонь со свитка. Снова развернул его, на этот раз чуть дальше, на второй столбец. Он не собирался читать всё прямо сейчас, в кофейне. Он просто хотел понять, что дальше: бегло просмотрел перевод. Сколько там всего? Листов десять, не меньше. Если это подделка, то кто-то проделал огромную работу. Или не подделка?
Он заметил на полях перевода пометки, сделанные той же рукой, но более бледными чернилами: «Здесь Иуда описывает первую встречу с учителем». Странность на странности, вопросы множились быстрее, чем ответы. Он вдруг почувствовал, что устал, события утра навалились разом, значит пора было уходить. Но уходить не хотелось. Хотелось сидеть в этом уютном полумраке, слушать шум дождя за окном и думать о человеке, который когда-то сидел под деревом на склоне Елеонской горы и смотрел, как закат окрашивает стены Иерусалима в цвет запёкшейся крови. Но все-таки он встал, бросил на стол несколько купюр – больше, чем стоил кофе. Бармен кивнул на прощание. Девушка с Ахматовой подняла глаза и на мгновение встретилась с ним взглядом. Резникову показалось, что в её глазах промелькнуло любопытство, но, может быть, просто показалось. Он вышел под дождь. Москва шумела, пахла бензином и осенью. Обычная Москва в это время года.
А все-таки что, если свиток подлинный? Что, если он, режиссёр провального фильма, без карьеры, без особого таланта, случайно прикоснулся к тому, что две тысячи лет ждало своего часа? Он усмехнулся своим мыслям и зашагал в сторону дома. В конце концов, там было ещё бутылка виски. А чтение такого текста требует полной тишины и хорошего алкоголя.
На углу он остановился и оглянулся. Арка, в которой исчез антиквар, была пуста. Только мокрая брусчатка поблёскивала в сером свете серого дня. И на мгновение Резникову почудилось, что в глубине арки кто-то стоит – высокая фигура в шляпе, – но стоило ему моргнуть, как видение исчезло. Он зашагал быстрее: вечер обещал быть интересным. Сюжет, который он так долго искал, похоже нашёл его сам.
Глава 2. Говорить с самим собой, когда не с кем больше.
В каморке пахло овечьей шерстью, плесенью и уксусом, который добавляют в воду римские легионеры. Светил масляный светильник, вылепленный из грубой глины. Огонёк его был робок, как новорождённый птенец, и всё время кренился влево, словно пытаясь заглянуть в угол, где сидел, скорчившись на циновке, человек. Человека этого звали Иуда, сын Симона, и в эту ночь он взял в руки перо. Червяк истины уже шевелился в нём, как младенец во чреве матери, и требовал выхода наружу. А поскольку говорить было не с кем, другие ученики разбежались, город затаился, и даже собаки в эту ночь не лаяли, словно чуяли надвигающуюся тьму, ему оставалось одно: говорить с самим собой.
Лист лежал перед ним, жёлтый, шершавый, купленный три дня назад у торговца-египтянина, который всё допытывался, зачем иудею столько материала для письма. Иуда тогда ответил коротко: «Мне нужно записать счета». Он в целом сказал правду. Только счёты эти были не денежные, а счета с Богом, с судьбой, с самим собой и с тем, кто сейчас сидел где-то в подвале дворца первосвященника и ждал рассвета, чтобы умереть мученической смертью.
Иуда стиснул перо, рука дрожала. Дрожала от усталости, от холода, от ледяного ужаса, который приходит после содеянного, когда понимаешь, что сделанного не исправить. Тридцать сребреников лежали тут же, на глиняном полу, брошенные в пыль, но он даже не смотрел на них. Они были для него неважны. Важно было другое: завтра, послезавтра, через сто лет, через тысячу люди будут произносить его имя, и оно будет означать «предатель». Лишь предатель – и ничего больше. Как будто не было его жизни до этого дня, как будто не было ещё детства, юности – ничего, кроме этого предательства. Все забудут, кроме одного. И никто не спросит: «А что ты чувствовал, Иуда из города Кериот?» Никто не поинтересуется: «А было ли тебе больно?» Никто не задумается: «А может быть, именно ты любил его больше всех?» Потому что я и есть тот, кого нельзя оправдать. Правда нуждается в свидетеле, – пронеслось в голове, и от этой мысли сделалось вдруг немного легче. Так узник, приговорённый к казни, чувствует облегчение, когда утром открывается дверь темницы, и стражник произносит его имя, потому что неизвестность страшнее самого приговора.