Ильгиз Фахрутдинов – Ромашковое поле (страница 1)
Ильгиз Фахрутдинов
Ромашковое поле
Пролог. Клубок
Жара стояла такая, что воздух над крышами низких деревенских домов колыхался, словно прозрачный полог. Июль 2025-го года был щедр на солнце. Валия Акрамовна, невысокая, худенькая, словно склеенная из птичьих косточек, сидела на скамейке у своего дома. На коленях у нее лежал мягкий, пушистый клубок шерсти цвета спелой вишни.
Пальцы, изрезанные глубокими морщинами, похожими на старые карты, двигались легко и привычно. Спицы пощелкивали, рождая ровную, плотную вязку. Она вязала носки внучке в Волгоград. Зять говорил, там бывают холодные зимы.
Шерсть была мягкой, послушной, дорогой. Купленной в магазине в райцентре – Целинном. Валия Акрамовна закрыла глаза, и пальцы сами вспомнили другую пряжу. Жесткую, колючую, из старых, распущенных бабушкиных варежек и носков. Ту, что приходилось сматывать в клубок долгими зимними вечерами при свете коптилки. Тот клубок вечно цеплялся, путался, был похож на ее тогдашнюю жизнь – клубок из голода, холода и обид.
Она провела ладонью по гладкой нити. Как все изменилось. Та, старая, колючая пряжа была похожа на ее детство: неудобное, царапающееся, собранное из обносков. А эта… эта была похожа на ее старость. Теплая, ровная, предсказуемая. И то, и другое было ее жизнью. Одну распустили, из другой она вязала новое.
Из телефонной трубки, поставленной на режим громкой связи и лежащей рядом на скамейке, доносился голос дочери.
– Мам, ты не представляешь, какая тут у нас духота! Пятьдесят градусов! Как ты там?
– Я-то хорошо, – тихо ответила Валия Акрамовна, глядя на свое ромашковое поле у калитки. – А у нас сегодня роса была. Прохладно. И ромашки распустились.
Она не сказала дочери, что эти ромашки для нее – как страницы дневника. Глядя на их белые венчики и солнечные сердца, она перелистывала всю свою жизнь. Самую трудную и самую счастливую книгу, которую ей довелось прочесть.
– Ладно, мам, бегу, Саша зовёт. Целую крепко-крепко!
– Иди, иди, родная.
Связь прервалась. Валия Акрамовна отложила вязку и пошла в дом. Подошла там к красивому кованому почтовому ящику, который ей смастерил сын-сварщик. Достала пачку писем. Одни – от дочери, распечатанные на принтере, но всегда с парой строчек, написанных от руки внучкой. Другие – от сыновей, с фотографиями.
…Она хранила их все: длинные, напечатанные письма от дочери из Ставрополья, смайлики и рисунки внучки на полях; короткие, деловые весточки от сыновей; и аккуратные, с округлым почерком конверты от младшего брата, Сабира, который, как и она, остался в Курганской области, но в другом районе. «Сабир-бай», – с теплой улыбкой думала она, вспоминая, каким худым и вечно голодным мальчишкой он был.
Она села за старый кухонный стол, пахнущий хлебом и сушеным зверобоем, и потянулась к самому толстому конверту. От дочери, из Ставрополья. Внутри, среди распечатанных листов, лежала засушенная ромашка. Не полевая, а садовая, крупная. Дочь писала: «Мама, это с нашей дачи. Выросла прямо среди петуний, сама. Наверное, твоего поля ягода».
Валия Акрамовна улыбнулась. Дочь шутила, а в шутке этой была глубокая правда. Ее поле, поле ее жизни, давало всходы по России. В Ставрополье, на Южном Урале…
Она взяла ромашку, положила ее на ладонь. Она была хрупкой, почти невесомой. Как когда-то в далеком детстве, которое осталось там, в пятидесятых, в другой жизни. В жизни с земляным полом.
Она закрыла глаза, и ее пальцы, помнившие и колючую пряжу, и мягкую, снова обрели память о другом прикосновении. О холодной, утоптанной земле, по которой она ползала маленькой девочкой. Память поползла вверх, по рукам, к сердцу. Темное, густое варево из запахов – дыма, кислого молока, полыни и вечного, непроходящего голода.
Она не морщилась. Она дышала этим воспоминанием, как дышат воздухом родного дома. Потому что знала: именно там, в той тьме, и родился ее первый, самый главный свет.
Глава 1. Земляной пол
Память – странная штука. Она не хранит дней. Она хранит ощущения. Самым первым и самым устойчивым ощущением детства для Валии был холод. Не зимний, не свежий, а промозглый, въевшийся костный холод земляного пола в их хатке-землянке.
Он поднимался от утоптанной, почти каменной земли и заполнял все пространство до самого закопченного потолка. Он забирался под рваную дерюгу, которой она укрывалась, и заставлял ее маленькое тельце сжиматься в комок, пытаясь сохранить скудное собственное тепло. Ночи были самым страшным временем. Темнота за окном была живой и густой, а темнота в избе – слепой и пустой. Она лежала на лежанке рядом с матерью, прижавшись к ее костлявой спине, и пыталась украсть каплю тепла. Но мама всегда спала глубоким, мертвым сном – сном усталости, накопленной за день на ферме, в поле, у печи.
И тогда Валия начинала тихо плакать. Не от голода – голод был привычен, как собственное дыхание. От холода и одиночества.
– Ним , бала, шау-шыу уптарахын ? (ты чего, дитятко, шумишь?) – раздавался в темноте тихий, дребезжащий голос. Это была бабушка Камиля. Она лежала на другой стороне лежанки, и Валия думала, что она не спит никогда.
Бабушка шевелилась, и Валия слышала, как скрипят доски лежанки под ее босыми ногами. Потом в темноте возникал тусклый свет коптилки – бабушка раздувала угли в печи и поджигала фитиль, вмурованный в глиняную плошку с салом. Свет был жирным и прыгающим, от него по стенам танцевали огромные, уродливые тени.
– Иди ко мне, зяблик мой, – говорила бабушка.
…Валия соскальзывала с лежанки и бежала к ней по ледяной земле. На другой стороне печки, под боком у матери, шевельнулся и ее младший братик, Сабир, ему было всего три. Он не плакал, просто смотрел на бабушку широкими, темными глазами, полными такого же немого вопроса. Бабушка садилась на корточки, зажимала в своих сухих, шершавых, как кора, руках ее окоченевшие ступни, а другой рукой гладила спутанные волосы Сабира.
– Ничего, мои птенчики, ничего, – шептала она. – Земля-матушка спит, и мы с вами должны спать.
Потом она брала с пола у печки тот самый колючий клубок, старую распущенную пряжу. Она не вязала. Она просто перебирала ее, как чётки, сматывала и распускала снова, и тихо-тихо напевала. Голос у бабушки Камили был тихим и потрескавшимся, точно у нее в горле перекатывались сухие горошины. Он был похож на потрескавшуюся от зноя сухую глину, но в его шероховатости жила такая многовековая стойкость, что холод, казалось, отступал, услышав его. Она пела не на русском, а на своем, башкирском. Валия не понимала всех слов, но смысл был ясен. Это была песня о ветре в ковыле, о беге коня по степи, о далеком-далеком солнце, которое грело ее далеких предков.
Валия закрывала глаза и прижималась к бабушкиному старому, выцветшему халату. Он пах дымом, полынью и чем-то бесконечно древним. Она представляла, что голос бабушки – это теплая, невидимая нить. И бабушка обматывает ею ее, Валю, с ног до головы, словно плетет из звуков большое шерстяное одеяло, в котором можно укрыться с головой. И в этом коконе из звуков было безопасно.
Холод земляного пола – это не просто физическое ощущение. Валия помнит, как бабушка Камиля, чтобы утеплить их угол, стелила на пол самотканые половики, свитые из старой одежды и тряпок. «Вот этот лоскут – из моего свадебного платья, – говорила она, проводя по нему рукой. – А этот – из рубахи твоего деда. Он нас согревает». Ткачество было не ремеслом, а борьбой с холодом и забвением. Валия, засыпая, смотрела на эти пестрые полосы при свете коптилки, и они казались ей дорожкой из разноцветных островков в холодном море тьмы.
***
А за стенами этого кокона бушевала зима 1956 года. Валие было семь лет, и мир состоял из трех вещей: холода, голода и тихой, но постоянной обиды. Она помнила, как они с матерью и бабушкой пекли лепешки. Но это было не то пышное, душистое чудо, которое иногда выдавали в колхозе. Они терли на мелкой терке мерзлую картошку, смешивали ее с высушенной и перемолотой лебедой, добавляли щепотку соли и жарили на раскаленной печке без единой капли масла. Этот «хлеб» был жестким, горьким и оставлял во рту вкус тоски. Но он был едой. Он заполнял пустоту в животе, которая гудела, как шмель в пустой банке.
Однажды утром они обнаружили, что из подпола, прикрытого рваным половиком, кто-то украл их последний запас картошки – ведро, которое должно было помочь дотянуть до весны. Мама молча спустилась в погреб, поднялась и села на лавку, уставившись в одну точку. Она не плакала. Слез, казалось, не осталось. «Соседи», – только и выдохнула она. И Валия понимала: соседи, которые смотрели на них свысока, на эту семью без кормильца, без мужской руки. «Безотцовщина», – дразнили ее дети, когда она шла в школу. – «У вас даже хлеба настоящего нет!» И она, сжимая в кармане ту самую горькую лепешку, чувствовала, как жгучий стыд поднимается к ее глазам.
Но вечером, когда в избе сгущалась тьма и холод, мать, закончив свою бесконечную работу, подходила к ней, садилась на корточки и обнимала. Ее руки были шершавыми и холодными, но объятия – крепкими.
– Ничего, дочка, – шептала она, гладя Валю по волосам. – Ничего, переживем. Вот печка топится, видишь?
И Валия смотрела на огонь в печи. Язычки пламени лизали черные чугунные бока, отбрасывая на стены оранжевые блики. Они танцевали тот же танец, что и тени от коптилки, но этот танец был другим – сильным, горячим, живым.