реклама
Бургер менюБургер меню

Игорь Сухих – Русский канон. Книги ХХ века. От Чехова до Набокова (страница 65)

18

Был тот промежуток между пятью и шестью часами, когда дворники, вдоволь намахавшись колючими метлами, уже разошлись по своим шатрам, в городе светло, чисто и тихо, как в государственном банке. В такую минуту хочется плакать и верить, что простокваша на самом деле полезнее и вкуснее хлебного вина; но уже доносится далекий гром, это выгружаются из дачных поездов молочницы с бидонами. Сейчас они бросятся в город и на площадках черных лестниц затеют обычную свару с домашними хозяйками. На миг покажутся рабочие с кошелками и тут же скроются в заводских воротах. Из фабричных труб грянет дым. А потом, подпрыгивая от злости, на ночных столиках зальются троечным звоном мириады будильников (фирмы „Павел Буре“ потише, Треста точной механики позвончее) и замычат спросонок советские служащие, падая с высоких девичьих кроваток. Час молочниц окончится, наступит час служилого люда» (глава IV. «Обыкновенный чемоданишко»).

Это написано не дворницкой метлой, а тонким перышком. Можно смаковать каждый эпитет, который – и цвет (оловянная роса), и слух (далекий гром), и психологическая проекция (подпрыгивая от злости, на ночных столиках зальются троечным звоном мириады будильников – это ведь про совслужащих, которым так не хочется вставать на работу).

То, что метафористы 1920-х годов, вроде Ю. Олеши, добывали тяжелым трудом – «импрессионистские» пейзажи, полные света и воздуха, – в ЗТ дается мимолетно, пробросом, в связи с решением иных задач. Может быть, за это, а не только «за политику», оценил соавторов такой же адепт нового зрения В. Набоков. В кузнечиках, сияющем рельсе, глупой сове, молоке и сене он увидел что-то близкое собственной поэтике. (С. Гандлевский в эссе «Странные сближения» и вовсе уверяет, что «„Лолитой“ Набоков косился в сторону дилогии Ильфа и Петрова и кое-чем – и совсем немалым – воспользовался».)

Ближе к финалу меняется и интонация подобных отступлений. Наряду с юмором пейзаж приобретает меланхолические тона: время идет к осени, а история Бендера – к концу.

«В Черноморске гремели крыши и по улицам гуляли сквозняки. Силою неожиданно напавшего на город северо-восточного ветра нежное бабье лето было загнано к мусорным ящикам, желобам и выступам домов. Там оно помирало среди обугленных кленовых листьев и разорванных трамвайных билетов. Холодные хризантемы тонули в мисках цветочниц. Хлопали зеленые ставни закрытых квасных будок. Голуби говорили „умру, умру“. Воробьи согревались, клюя горячий навоз. Черноморцы брели против ветра, опустив головы, как быки» (глава XXXV. «Его любили домашние хозяйки, домашние работницы, вдовы и даже одна женщина – зубной техник»).

В «Записных книжках» Сергея Довлатова, наследующих по прямой жанровой традиции Ильфа, есть обидное для соавторов суждение: «Существует понятие – „чувство юмора“. Однако есть и нечто противоположное чувству юмора. Ну, скажем – „чувство драмы“. Отсутствие чувства юмора – трагедия для писателя. Вернее, катастрофа. Но и отсутствие чувства драмы – такая же беда. Лишь Ильф с Петровым умудрились написать хорошие романы без тени драматизма».

В письме тот же автор повторяет любимую мысль с важным уточнением: «Если писатель лишен чувства юмора, то это – большое несчастье, но если он лишен чего-то обратного, скажем, чувства драмы, то это – еще большая трагедия. Все-таки, почти не нажимая педалей юмора, Толстой написал „Войну и мир“, а без драматизма никто ничего великого не создал. Чувство драмы было у Тэффи, у Аверченко, не говоря о Зощенко или Булгакове. Разве что одни лишь Ильф с Петровым обходились (и то не всегда) без этого чувства, создавая чудные романы» (Н. и Г. Владимовым, 15 мая 1986 года).

Изложенное выше позволяет утверждать, что Довлатов «своих не познаша». По мере работы над чудными романами соавторы уходили от этой беды.

Эпилогом творчества Ильфпетрова, сочинившего не только два замечательных романа, но и чисто сатирические повести, и прямолинейные газетные фельетоны, и вполне благостные советские сценарии, оказываются Записные книжки Ильфа, в которых привычный юмор – смешные фамилии и фразы, оговорки-опечатки – регулярно накрывает тень драмы.

«На площадке играют в теннис, из каменного винного сарая доносится джаз, там репетируют, небо облачно, и так мне грустно, как всегда, когда я думаю о случившейся беде. – Такой грозный ледяной весенний вечер, что холодно и страшно делается на душе. Ужасно как мне не повезло. – Сквозь замерзшие, обросшие снегом плюшевые окна трамвая. Серый, адский свет. Загробная жизнь».

Мы молоды и верим в рай, – и гонимся и вслед и вдаль за слабо брезжущим виденьем…

Клэр, Машенька, ностальгия

(1930. «Вечер у Клэр» Г. Газданова)

Там, где-нибудь, когда-нибудь, У склона гор, на берегу реки, Или за дребезжащею телегой, Бредя привычно за косым дождем, Под низким, белым, бесконечным небом, Иль много позже, много дальше, Не знаю что, не понимаю как, Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно…

Нет текста без контекста (интертекста – сказали бы сегодня). Однако художественный смысл находится не вне, а внутри. Контекст необходим для первоначальной ориентации в культурном пространстве, для обозначения границ этого, многое напоминающего, но все-таки – в пределе – уникального мира.

После появления «Вечера у Клэр» критики дружно вспоминали Пруста, Бунина, Набокова, в дальней перспективе – Достоевского. Объективно ориентиры были намечены верно. «Вечер у Клэр» действительно прихотливо движется между берегами русского автопсихологического романа и западного романа потока сознания. Но валентность, объясняющая сила этих параллелей, оказывается различной.

Имя Пруста в разговоре о Газданове необходимо скорее для контраста. Автор «Поисков утраченного времени» бесконечно растягивает каждое уходящее мгновение. В его прозе жизненная мышь обычно рождает событийную гору. В «Вечере у Клэр», напротив, исторические горы превращаются в событийных мышей. Смерти, катастрофы, революция и Гражданская война в мире газдановского романа оказались соизмеримы с юношеской любовью, отношениями с учителями, созерцанием повисшего на тонкой ниточке в осеннем лесу паучка.

Прустовские описания измеряются тысячами страниц – томами. Толстому для «Четырех эпох развития» (в автобиографической трилогии осуществлены только три части) понадобилось четыреста страниц. Газдановское жизнеописание уложилось в сотню с небольшим. (Кстати, через много лет Газданов признался, что Пруста ко времени написания первого романа еще не читал.)

Достоевский для газдановской прозы – также слабая валентность. Он подвернулся критикам под руку лишь для того, чтобы подчеркнуть верность молодого автора классическим традициям и его интерес к глубинам души человеческой. На самом деле газдановский герой-протагонист напоминает скорее не «подпольного», а сокровенного человека.

В большей степени к месту оказался Бунин. В ранней рецензии Г. Адамовича (1930) моделью для понимания Газданова послужила писавшаяся почти одновременно с «Клэр» «Жизнь Арсеньева».

«Как бунинский Арсеньев, он (Газданов. – И. С.) пренебрегает фабулой и внешним действием и рассказывает только о своей жизни, не стараясь никакими искусственными приемами вызвать интерес читателя и считая, что жизнь интереснее всякого вымысла».

Пренебрежение фабулой у авторов «Арсеньева» и «Вечера у Клэр», однако, имеет существенно различную природу.

Бунин дает историю становления героя, будущего писателя, в плотной линейно-биографической вязи и связи. Внешне и «Вечер у Клэр» представляет собой монографический роман в форме рассказа от первого лица.

Начинаясь встречей с героиней в Париже заглавным вечером (единственная временнáя инверсия), повествование вдруг отступает далеко назад («мне было года три»), надолго задерживается на отце, потом перебрасывается к его смерти и долгой болезни героя, в связи с которой дается портрет матери. Затем следует ряд сцен в кадетском училище, сопровождаемый мотивировкой: «В первый раз я расстался надолго с матерью в тот год, когда стал кадетом». После них идет рассказ о гимназии («Но все же ранние годы моего учения были самыми прозрачными, самыми счастливыми годами моей жизни») и первой встрече с Клэр. Роман заканчивается эпизодами Гражданской войны и прощанием с родиной на уплывающем в сторону Константинополя пароходе.

Биография персонажа внешне выстраивается по привычной фабульной линейке: детство – семья; отрочество – кадетский корпус, гимназия, первая любовь; юность – Гражданская война, эмиграция. И главные хронотопы газдановского романа укладываются в классический треугольник русского эмигранта первого поколения: Петербург – Крым – Париж.

Линейный пересказ, однако, не передает своеобразия газдановской прозы. Событийный ряд все время трансформируется в прихотливую кардиограмму, подчиняется прихотливой пунктирной логике памяти.

Если Бунин размывает фабулу потоком многочисленных, со вкусом поданных подробностей внешнего мира, то Газданов превращает ее в поток сознания центрального персонажа, в котором внутреннее всегда значит больше, чем внешнее.

При этом не сразу и вспомнишь, как его зовут. Имя персонажа мелькнет лишь мимоходом, где-то в середине романа: «На шум пришел отец, посмотрел на меня укоризненно и сказал: „Коля, никогда не ходи в кабинет без моего разрешения“. Фамилия появится еще через десятки страниц: «Я попросил бы вас, кадет Соседов, не размахивать на ходу так сильно хвостом». – «Вы, Соседов, в Бога верите?». Такими случайными поминаниями все и ограничится.