Игорь Сухих – Чехов в жизни (страница 79)
«Вчера в Красносельском театре в присутствии его величества разыграли мы Вашу милую шутку – „Предложение“… Хохот в зале стоял непрерывный. Царь смеялся от души. Вызвали нас два раза – чего не бывает в официально-чинном Красносельском театре. Не успели мы дойти до наших уборных, как за нами прибежали наши режиссеры и царские адъютанты: „Его величество просит артистов на сцену!“ Побежали мы, выстроились. Вышел великий князь Владимир, всех нас похвалил и всем троим подал руку. „Подождите, сейчас выйдет из ложи государь. Очень, очень хорошо играли. И какая оригинальная, остроумная вещь…“ Вошел на сцену государь, улыбаясь, принявши наши низкие поклоны, спросил, не очень ли мы устали, кричавши и так горячо играя, спросил у меня, шло ли у нас прежде „Предложение“ и чье это; я отвечал, что идет оно у нас в первый раз; что пьеса Чехова. Государь спросил, что еще писал для сцены Чехов. „Иванов“, – ответили многие голоса. Государь не сразу понял. Я дополнил: комедию „Иванов“, ваше величество. Потехин напомнил: „Медведя“. – „Ах да! «Иванов», «Медведь» – этого мне не удалось видеть – жаль!“ Затем, еще раз похваливши нас, государь благодарил всех и сделал общий поклон, после которого и мы, низко откланявшись, отошли, как и он от нас. Общие поздравления „с успехом“ загудели со всех сторон, и мы пошли переодеваться»[37].
Достаточно уже известный литератор Чехов знаком его величеству Александру III не больше, чем его предшественнику – таганрогский гимназист. И Чехов в такой анонимности, незаметности видит такую же норму, как Пушкин – в ощущении особых отношений с властью («писать стихи да ссориться с царями»).
Чеховское письмо приятелю словно пародирует пушкинский сюжет камергерства, личных отношений поэта и царя:
«Мне пишут, что в „Предложении“, которое ставилось в Красном Селе, Свободин был бесподобен; он и Варламов из плохой пьесёнки сделали нечто такое, что побудило даже царя сказать комплимент по моему адресу. Жду Станислава и производства в члены Государственного совета» (П3, 238).
На сцену, где томились и страдали чеховские герои, довелось взглянуть и последнему российскому императору. 13 марта 1902 года директор императорских театров В. А. Теляковский записывает в дневнике:
«Присутствовал в Михайловском театре на представлении „Трех сестер“ Чехова. В театре были государь император, государыня императрица, великие князья Владимир и Сергей Александровичи, великие княгини Елизавета Феодоровна, Ксения Александровна и Мария Георгиевна. Спектакль прошел очень хорошо – театр был полон. Прекрасно пьеса разыграна и особенно поставлена, режиссерская часть очень хороша. После спектакля все в царской ложе остались довольны представлением, а государь император, уезжая, сказал мне, чтобы я передал всем артистам его благодарность и похвалу за прекрасное исполнение пьесы. Сама пьеса произвела, по-видимому, сильное впечатление, и государь сказал, что такую пьесу изредка интересно видеть, но исключительно такой репертуар тяжело выдержать»[38].
Вопрос об авторе пьесы, об установлении особых отношений с ним здесь даже не возникает. Когда же через несколько лет Чехов увидит своего зрителя, он тоже выскажется о нем неиерархически – как частный человек о частном человеке.
«По какому-то поводу зашел разговор о Николае II. Антон Павлович сказал: „Про него неверно говорят, что он больной, глупый, злой. Он – просто обыкновенный гвардейский офицер. Я его видел в Крыму. У него здоровый вид, он только немного бледен“»[39].
Вернемся, однако, к литературе.
У Чехова, преимущественно раннего, пушкинские формулы о высоком призвании поэта, его миссии, его воздействии на народ возникают, как правило, в пародийном, ироническом контексте.
«Я притащил к вам маленькую повесть, которую мне хотелось бы напечатать в вашей газете. Я вам откровенно скажу, г. редактор: написал я свою повесть не для авторской славы и не
Сходным образом, но еще более резко пушкинское определение поэзии из «Поэта и толпы» обработано в «Осколках московской жизни». Автор лубочных произведений А. Журавлев представлен «как образчик тех писателей, которые теперь во множестве расплодились в Москве и изрыгают всенародно свои
В другом фельетоне «Осколков…» высокие метафоры пушкинского «Поэта» понадобились Чехову для описания карьеры одного современного актера:
«
Стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», вершина и итог мессианской линии пушкинской поэзии, становится предметом комической трансформации в рассказе «Интриги». Собирающийся на заседание чиновник
«…стоит перед зеркалом и старается придать своей физиономии томное выражение. Если он сейчас явится на заседание с лицом взволнованным, напряженным, красным или слишком бледным, то его враги могут вообразить, что он придает большое значение их интригам; если же его лицо будет холодно, бесстрастно, как бы заспанно, такое лицо, какое бывает у людей, стоящих выше толпы и утомленных жизнью, то все враги, взглянув на него, втайне проникнутся уважением и подумают:
Тот же текст обыгрывается в «Пестрых сказках», совместном сочинении Чехова и Билибина:
К нему не зарастет народная тропа» (18, 86).
Ироническое острие здесь, конечно, обращено не против Пушкина, а против эпигонов, превращающих поэтические формулы в банальности, не замечающих, какое на дворе время («тысячелетие»).
«Однажды пришел ко мне в Большую московскую гостиницу и разбудил меня, чтобы прочесть свой рассказ, – шутливо жалуется Чехов Потапенко на одного общего знакомого-писателя. – Я с досадой заявил, что оставляю литературную профессию, и это спасло меня, он не привел в исполнение своей угрозы и только стал отчитывать меня за то, что у меня нет идей и что я не
Чеканные формулы пушкинского «Пророка» стали добычей бесталанных сочинителей. Литератор Чехов, любя Пушкина, живет в иной эстетической реальности, по законам другой парадигмы.
Между художественными мирами Пушкина и Чехова действительно больше несовпадений, чем общих точек. Оставим в стороне лирику. Но даже в системе общих жанров у Чехова нет аналогов «Капитанской дочке» (эта линия ведет к Толстому), «Пиковой даме» (отсюда вырастает Достоевский), «Медному всаднику». «Борис Годунов», «маленькие трагедии» и чеховская драматургия – тоже разнородные явления. На долю чеховедов из привычного круга текстов остаются едва ли не одни «Повести Белкина», да и то со множеством оговорок («Гробовщик» сопоставляется со «Скрипкой Ротшильда»: пушкинский герой чеховского рассказа; а «Выстрел», рифмуется ли он, скажем, с «Дуэлью»?).
Увидеть чеховское в Пушкине, однако, можно и нужно, опираясь на изложенное выше представление о формах авторства.
«Литературная эволюция, проделанная им, была катастрофической по силе и быстроте, – заканчивал когда-то Ю. Тынянов очерк для словаря „Гранат“. – Литературная его форма перерастала свою функцию, и новая функция изменяла форму. К концу литературной деятельности Пушкин вводит в круг литературы ряды внелитературные (наука и журналистика), ибо для него были узки функции замкнутого литературного ряда. Он перерастал их»[40].
Точнее, на наш взгляд, было бы сказать, что Пушкин не перерастал функции литературного ряда, а врастал в них. Наряду с доминантным образом Поэта, в том числе поэта-историка, на периферии его художественной системы начинает складываться образ литератора, частного человека. И
Пушкинский интерес к анекдоту («Альманашник», «Детская книжка», «Застольные разговоры») откликнется в анекдотизме чеховского видения.
Пушкинское недовольство критикой, формы аргументации, конкретные приемы через шестьдесят лет словно подхвачены Чеховым.
«Критики наши говорят обыкновенно: это хорошо, потому что прекрасно, а это дурно, потому что скверно. Отселе их никак не выманишь» («Опровержение на критики», 1830)[41].
«Скабичевский и Ко – это мученики, взявшие на себя добровольно подвиг ходить по улицам и кричать: „Сапожник Иванов шьет сапоги дурно!“ и „Столяр Семенов делает столы хорошо!“. Кому это нужно? Сапоги и столы от этого не станут лучше» (Ф. А. Червинскому, 2 июля 1891 года; П4, 245).
«Скажут, что критика должна единственно заниматься произведениями, имеющими видимое достоинство; не думаю. Иное сочинение само по себе ничтожно, но замечательно по своему успеху или влиянию; в сем отношении нравственные наблюдения важнее литературных» («О журнальной критике», 1830)[42].