Игорь Сухих – Чехов в жизни (страница 49)
Увы! мне суждено всю жизнь порываться так или иначе и потом долго, иногда годами страдать от стыда, презирать себя до того, что и жалости к себе не чувствуешь. Одно чувствуешь: ничего поправить нельзя! Слова – пустой звук. Словами же самое чистое, святое, дорогое чувство облекается в какую-то пошлую, захватанную форму и передается людям.
О, даю Вам слово! если я не ошиблась, если в Ваших немногих строках не было сухости и строгости, не было осуждения (или Вы скрыли?) – я заслужила это! Я всегда была очень неловка. Может быть, и теперь. Но я знаю, я не буду жалеть об этом письме. Я хочу и могу теперь сказать еще больше: Вам, Антон Павлович, я многим обязана. <…>
Я знаю, что мое письмо опять-таки издерганное. Но это оттого, что я сегодня глупо счастлива. Я уже давно не пишу издерганных писем, я выучилась застегивать на все пуговицы свой нравственный вицмундир. Пять лет. Я бы очень хотела видеть Вас, рассказать Вам и многое снять с себя, что мне так ненавистно. И в особенности в мои годы, когда жизнь прошла, – сознавать себя все еще смешной и жалкой так тяжело! Точно позор. А я, по совести, не чувствую, что заслужила его.
Простите мне, Антон Павлович, всю эту мою непрошеную откровенность. Я ухватилась за случай. Но я не искала его. Я все боялась, что я умру и не успею сказать Вам, что я Вас всегда глубоко уважала, считала лучшим из людей. И что я же оклеветала себя в Вашем мнении. Так вышло. И это было самое крупное горе моей жизни. Теперь пора это сказать.
Крепко жму Вашу руку. Благодарю Вас, если я даже ошиблась. И помните, мне дорога была бы не только Ваша дружба (я не смею рассчитывать на нее), но каждое Ваше слово хотя бы снисходительного участия. Мне не надо, чтобы Вы меня простили, я хочу, чтобы Вы меня поняли.
Ваша Л. Авилова.
Простите, я замерз, только что вернулся из Царицына (ехал на извозчике, так как не идут поезда, что-то там сошло с рельсов), руки плохо пишут, да и укладываться нужно. Всего Вам хорошего, главное – будьте веселы, смотрите на жизнь не так замысловато; вероятно, на самом деле она гораздо проще. Да и заслуживает ли она, жизнь, которой мы не знаем, всех мучительных размышлений, на которых изнашиваются наши российские умы, – это еще вопрос.
Я вовсе не хочу инсинуировать, что я его хорошо знала, что и я была для него хоть чем-нибудь. Нет, я его, вероятно, плохо знала, но он имел такое влияние на всю мою жизнь, я ему так многим обязана. Не могу писать связно и спокойно. Из жизни исчезло что-то до такой степени красивое, светлое и дорогое. Не до фраз…
Простите меня, пожалуйста, если я тревожу Ваше горе. Поверьте мне: если бы я сама не чувствовала этого горя, если бы я не тосковала, если бы я могла совладать с собой – я бы не считала себя вправе обратиться к Вам. У меня много его писем. Я не знаю, почему он звал меня «матушка». Я не видела его пять лет.
И мне некому, некому, кроме Вас, сказать, как это все ужасно, как это все трудно понять и, когда поймешь, как безотрадно, как трудно жить. Без этих «чувств, изящных и красивых, как цветы».
Я написала Вам, что у меня много его писем. Но я не знаю, как он относился ко мне. Мне это очень тяжело.
Т. Л. Щепкина-Куперник говорила:
– Вот, я выйду замуж за Мишеньку <М. П. Чехова>, а Антон Павлович женится на Яворской.
Он увлекался ею. С Авиловой у Антона Павловича никакого романа не было. Это была неинтересная женщина с толстыми ногами и тремя детьми. Антон Павлович обладал вкусом и не мог бы увлечься этой женщиной.
И вот сколько лет прошло. Я вся седая, старая… Тяжело жить. Надоело жить. Противно жить. И я уже не живу… Но все больше и больше люблю одиночество, тишину, спокойствие. И мечту. А мечта – это А. П. И в ней мы оба молоды и мы вместе. В этой тетради я пыталась распутать очень запутанный моток шелка, решить один вопрос: любили ли мы оба? Он? Я?.. Я не могу распутать этого клубка.
Дорогая Мария Павловна.
Не сердитесь на меня, что я называю Вас «дорогой». Поверьте, что иного обращения к Вам я в душе своей найти бы не могла.
Думаю о Вас часто и много. И грустно мне, что я Вам чужда и, возможно, неприятна. <…>
Нет, пожалуйста, не сердитесь на меня! Я старая, больная, слабая. Надеюсь, что скоро я умру. И мне так хочется от Вас хотя бы одно ласковое слово!
Ведь и у меня тоже, как у Смагина, всю жизнь была одна любовь. Можно мне Вас поцеловать?
Сердечно любящая Вас
Л. Авилова.
…Письмо это очень взволновало меня. При очередной моей поездке из Ялты в Москву летом 1939 года я зашла сама к Авиловой на квартиру. Она жила тогда на улице Воровского в доме № 10. Я увидела старую, больную, опустившуюся женщину. На столе лежала груда окурков от папирос.
Свидание наше было грустным и – последним. В 1943 году Лидия Алексеевна умерла.
Почти все окружавшие Чехова женщины оказались долгожительницами. Лидии Алексеевне Авиловой было 79 лет.
Про эту придуманную любовь теперь снимается кино.
«Чайка»
Я приеду <в Петербург>, но, вероятно, не раньше конца ноября, так как дела у меня чертова пропасть. Во-первых, весною я буду строить новую школу в селе, где попечительствую; загодя нужно составить план, сметы, съездить то туда, то сюда и проч. Во-вторых, можете себе представить, пишу пьесу, которую кончу тоже, вероятно, не раньше как в конце ноября. Пишу ее не без удовольствия, хотя страшно вру против условий сцены. Комедия, три женских роли, шесть мужских, четыре акта, пейзаж (вид на озеро); много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви.
Пока «Чайка» идет неинтересно. В Петербурге скучно, сезон начнется только в ноябре. Все злы, мелочны, фальшивы, на улице то весеннее солнце, то туман. Спектакль пройдет не шумно, а хмуро. Вообще настроение неважное.
И когда Чехов, никем из актеров не замеченный, пришел в театр, занял место в темной зале и посидел часа полтора, – то, что происходило на сцене, произвело на него гнетущее впечатление. До спектакля оставалось пять дней, а половина исполнителей еще читала роли по тетрадкам, некоторых же вовсе не было на сцене, вместо них появлялся бородатый помощник режиссера и без всякого выражения прочитывал в виде реплик последние слова из их роли…
Когда режиссер упрекал актера, читающего по тетрадке: «Как вам не стыдно до сих пор роль не выучить!» – тот с выражением оскорбленной гордости отвечал: «Не беспокойтесь, я буду знать свою роль…»
Антон Павлович вышел из театра подавленный.
«Ничего не выйдет, – говорил он. – Скучно, неинтересно, никому это не нужно. Актеры не заинтересовались – значит, и публику они не заинтересуют».
У него уже являлась мысль – приостановить репетиции, снять пьесу и не ставить ее вовсе.
Когда обо всем этом узнала Комиссаржевская, она пришла в отчаяние. Сама она усердно посещала репетиции, но играла вполголоса, – о ней судить Антон Павлович не мог. Но она больше, чем кто другой, чувствовала всю нелепицу, какая выходила из представления, и в то же время видела себя бессильной.
На одну из следующих репетиций Чехов пришел к самому началу, и, когда его увидели актеры, на сцене произошло то непонятное и не поддающееся объяснению явление, которое знакомо только актерам и, может быть, только русским: чудо, иногда спасающее совсем проваливающуюся пьесу; без предварительного уговора – общий подъем, коллективное вдохновение, незримо сошедшие с неба огненные языки.
Все подтянулись и начали играть. У не знающих ролей уточнился и обострился слух, и они улавливали каждый шорох, вылетавший из суфлерской будки. Появился рисунок, даже что-то общее, что-то похожее на настроение.
Когда же вышла Комиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это была поистине вдохновенная игра.
В последней своей сцене, когда Нина ночью приходит к Треплеву, артистка поднялась на такую высоту, какой она, кажется, никогда не достигала.
В зале не было публики, но был Чехов; она играла для него одного и привела его в восторг. Было что-то торжественное и праздничное в этой репетиции, которая, несомненно, была чудом. Александрийские актеры доказали, что при известных условиях они могут достигать высочайшего подъема.
И куда девалось унылое настроение, с которым Чехов уходил из театра после предыдущих репетиций! Исчезли все сомнения. Пьеса, несомненно, пройдет хорошо, и если публика не примет ее, то примет актеров, которые все дают массу живого и интересного.
Но чудо, как видно, не повторяется. На генеральной репетиции на сцене царила какая-то неопределенность. Что-то как будто переломилось, словно артисты, дав слишком много на той репетиции, надорвали свои силы. Вдохновения уже не было, огненные языки не слетели с неба.
Все шло гладко, но бледно и серо. Чеховские люди все больше и больше сбивались на александрийских. Актеры, которые так вдохновенно на той репетиции отошли от себя, как будто забыли, как это они сделали. Дорогу занесло снегом, и пришлось идти ощупью, как попало.