Игорь Сухих – Чехов в жизни (страница 31)
12 янв. Татьянин день. (Университетская годовщина.) <…>
Сегодня придется много пить за здоровье людей, учивших меня резать трупы и писать рецепты. Вероятно, придется пить и за Ваше здоровье, так как у нас не проходит ни одна годовщина без того, чтобы пьющие не помянули добром Тургенева, Толстого и Вас. Литераторы пьют за Чернышевского, Салтыкова и Гл. Успенского, а публика (студиозы, врачи, математики и проч.), к которой я принадлежу как эскулап, все еще держится старины и не хочет изменять родным именам. Я глубоко убежден, что пока на Руси существуют леса, овраги, летние ночи, пока еще кричат кулики и плачут чибисы, не забудут ни Вас, ни Тургенева, ни Толстого, как не забудут Гоголя. Вымрут и забудутся люди, которых Вы изображали, но Вы останетесь целы и невредимы. Такова Ваша сила и таково, значит, и счастье.
Вчера из Ниццы приехал Григорович, расцеловался со мною и завопил о том, что у нас в России нет критики и что такого гейнима, как Антон, недостаточно оценили. <…> И за границей, и в России он возит с собой сочинения Антона, читает их, делает на полях пометки карандашом и, вероятно, надоедает соседям по вагону. <…> Такого пылкого энтузиаста и распространителя Антоновой славы я еще не встречал. Он, кажется, готов залепить в ухо, чтобы только доказать, что Антон – гейним. В редакции он ни с того ни с сего набросился на «Жителя» <А. А. Дьяков> и давай его укорять в том, что Антона будто бы обижают… Я тоже выслушал приблизительно такую речь: «Дорогой мой Чехов, скажите брату, что такую фразу, как сравнение зари с подергивающимися пеплом угольями, был бы счастлив написать Тургенев, если бы был жив. Много, много у него прекрасных мест. Я их все отмечаю. У – талант, у – силища! Жаль только, что он всё мелкие вещи пишет…»
Дорогой Дмитрий Васильевич, пишу Вам на суворинской бумаге. Моя сестра, вернувшись из Петербурга, сказала мне: «На Сувориных неприятно подействовало, что ты перед отъездом не побывал у Григоровича. Ты этим огорчил его». Уверяю Вас, милый мой, что у меня и в мыслях не было сделать Вам что-нибудь неприятное, а тем более оскорблять Вас своим невниманием. Правда, в моих жилах течет ленивая хохлацкая кровь, я тяжел на подъем и не люблю выходить из дому, но моя любовь к Вам пересилила бы всякую лень. Видеть Вас и говорить с Вами для меня такое удовольствие, какое мне приходится испытывать не часто. Говорю я искренно. Не был же я у Вас благодаря одному обстоятельству, которое я теперь считаю просто недоразумением. Прошу Вас припомнить тот вечер, когда Вы, Алексей Сергеевич и я шли из музея в магазин Цинзерлинга. Мы разговаривали. Я, между прочим, сказал:
– Я к Вам на днях приду.
– Дома Вы его не застанете, – сказал Суворин.
Вы промолчали. Ваше молчание я понял не так, как нужно, – отсюда и мое невежество. Во всяком случае, я прошу извинить меня. Все-таки я виноват. Если Вы напишете мне, что не сердитесь на меня, то я буду очень рад, и за это, когда приеду в Петербург, обещаю Вам сопровождать Вас по улицам в качестве вожатого доктора, сколько Вам угодно.
Я Григоровича очень люблю, но не верю тому, что он за меня боится. Сам он тенденциозный писатель и только прикидывается врагом тенденции. Мне кажется, что его одолевает постоянный страх потерять расположение людей, которых он любит, – отсюда и его виртуозная неискренность.
Вчера приходил Григорович; долго целовал меня, врал и все просил рассказать ему про японок.
Мне памятен один приезд в Москву покойного Д. В. Григоровича. В Петербурге перед этим был справлен его юбилей. Было что-то необыкновенно торжественное, кажется единственное и небывалое в летописях литературы.
Так как писатель иногда помещал свои вещи в «Русской мысли», то В. М. Лавров захотел устроить ему в Москве «филиальное чествование».
Конечно, это не могло быть даже и тенью петербургского юбилея, но все же – «Эрмитаж», несколько десятков приглашенных, заранее предусмотренные речи.
Само собою разумеется, что был специальный расчет на присутствие в Москве Антона Павловича. С одной стороны, хотелось показать петербургскому литератору лучшее, что есть в литературной Москве и чем она гордится, а с другой – имелись в виду особые отношения между Чеховым и Григоровичем.
Ведь старый писатель первый заметил талант Чехонте в его маленьких рассказах, печатавшихся в сатирических журналах, обратил на него внимание Суворина, написал ему трогательное отеческое письмо.
Антону Павловичу все это было поставлено на вид – и уж само собою разумелось, что он будет украшением «филиального чествования».
Антон Павлович впал в мрачность. Целый день с ним ни о чем нельзя было говорить. Он, обыкновенно ко всему и ко всем относившийся с добродушной терпимостью, для всех находивший извиняющие объяснения, вдруг сделался строг ко всему и ко всем, просто огрызался, так что лучше было к нему не приставать.
К вечеру он стал мягче. К нему вернулся его обычный юмор, и он от времени до времени прерывал свое молчание отрывочными фразами из какой-то неведомой, по-видимому, речи:
– Глубокоуважаемый и досточтимый писатель… Мы собрались здесь тесной семьей… – Потом, после молчания, опять: – Наша дружная писательская семья в вашем лице, глубокочтимый…
– Что это ты? – спросил я.
– А это я из твоей речи, которую ты скажешь на обеде в честь Григоровича.
– Почему же из моей? Ты бы лучше из своей что-нибудь.
– Так я же завтра уезжаю.
– Куда?
– В Мелихово.
Я возмутился:
– Как же так? Григорович, его письмо… Такие отношения… Наконец, разочарование Лаврова и всех прочих…
И тут он начал приводить свои доводы:
– Ведь это же понятно. Я был открыт Григоровичем и, следовательно, должен сказать речь. Не просто говорить что-нибудь, а именно речь. И при этом непременно о том, как он меня открыл. Иначе же будет нелюбезно. Голос мой должен дрожать и глаза наполниться слезами. Я, положим, этой речи не скажу, меня долго будут толкать в бок, я все-таки не скажу, потому что не умею. Но встанет Лавров – и расскажет, как Григорович меня открыл. Тогда подымется сам Григорович, подойдет ко мне, протянет руки и заключит меня в объятия и будет плакать от умиления. Старые писатели любят поплакать. Ну, это его дело, но самое главное, что и я должен буду плакать, а я этого не умею. Словом, я не оправдаю ничьих надежд. Ведь ты же на себе испытал, что значит не плакать от умиления. <…>
И вот за два дня до юбилейного обеда, когда из Петербурга была получена телеграмма, что юбиляр приедет, Антон Павлович уложил свои дорожные вещи и уехал в деревню, давши мне на прощанье такого рода ответственное поручение:
– А ты там как-нибудь уж… уладь. Главное, успокой Лаврова.
Но уладить было трудно. В. М. Лавров чуть не заболел, когда узнал о бегстве А. П. Самый главный кирпич из его великолепной постройки выпал, и самая постройка грозила развалиться.
Но разумеется, все обошлось. Григорович приехал, обед состоялся.
Я на нем оскандалился на всю жизнь: вняв увещаниям В. А. Гольцева, покусился на речь о Чехове, то есть о том, как он страстно желал быть на обеде, чтобы самому лично и т. д., но болезнь заставила его уехать в деревню. И Господь наказал меня за ложь.
С первых же слов я, никогда еще в жизни не выступавший с публичными речами, сбился. Я только и успел упомянуть об Антоне Павловиче Чехове, который…
А милый старик, видя, должно быть, мое затруднение, сейчас же и выручил меня и сам заговорил о Чехове, о том, как он открыл его талант, о его письмах, словом – все то, что мы теперь так хорошо знаем.
…и те, которые давали обед приезжавшему Григоровичу, говорят теперь: как много мы лгали на этом обеде и как много он лгал!
Долго и много вспоминал про Вас и как душевно отзывался он о «невольном изгнаннике», обреченном жить вдали от друзей… в прескучной Ялте. <Рассказ о последней встрече с Григоровичем, умершим 20 декабря.>
<Чехов:> Бывали и отрадные случаи. Помню, получаю письмо Григоровича. Я тогда писал в «Петербургской газете». Письмо было с самыми лучшими пожеланиями, самое сердечное… Становилось на время легче…
У большого успеха много соавторов. Оказывается, Чехова родили Лейкин (см. выше) и Суворин (см. ниже), открыли Григорович, Лесков, даже Буренин (в других, непубликуемых, версиях воспоминаний).
Важно, что в данном случае было что открывать: сколько раз надежды не оправдывались и «литературные отцы» стремились забыть о своих неудавшихся потомках.
Еще важнее иное: поиск победителя-ученика, не стилистического эпигона, а писателя, пришедшего с «новым словом», которого побежденный учитель обязан благословить, стал после Державина и Жуковского важной культурной миссией, частью призвания.
«Неавторитетное» письмо Григоровича так поразило Антошу Чехонте (его ответ уникален в чеховском эпистолярии по открытости и страстности) как раз потому, что Григорович был не старым неудачником и не приятелем-литератором, а одной из символических фигур пришедшего после Гоголя литературного поколения, определявшего вкусы почти полстолетия. Через полтора месяца в юмористической «Литературной табели о рангах» (май 1886) Григоровичу наряду с Салтыковым-Щедриным будет присвоен генеральский чин действительного статского советника: выше оказались лишь тайные советники Толстой и Гончаров.