Игорь Смирнов – Ум хорошо, а два лучше. Философия интеллекта (страница 4)
Невозможность сполна совместить sensus universalis и sensus communis, воплотить первый во втором обратила шестидесятнический революционный энтузиазм в антропологический пессимизм, заявивший о себе начиная с 1980‐х годов – с поры становления экологического движения. Оно потребовало от человека умерить удовлетворение им своих телесных нужд ради сохранения другого тела – Земли с ее биологическим и растительным разнообразием. Партийная доктрина «зеленых» выворачивает революционность наизнанку, контрапозиционируя ее в качестве уравнивающей всех людей по негативному признаку, который они получают в роли безответственных делинквентов, нанесших ущерб природе. Нет партийности без мессианизма, без соблазнения избирателей идеей их спасения, пусть даже редуцированного, пусть сулящего им только материальные блага[3]. Мессианизм экологов продолжает эту линию партийных обещаний и вместе с тем беспрецедентен – он спасает не людей-в-мире, а мир от людей. Незавершенность революции, обозначившей наше вхождение в историю с неопределенным будущим, не только побудила общество к дополнительному революционному экспериментированию в промышленно-финансовой и этатической сферах, но и поставила его перед альтернативой: идти ли ему дальше по уже наметившемуся пути или вернуться к истоку достигнутого им состояния, чтобы категорически пересмотреть программу своего развития. Разумеется, «зеленые» не имеют ничего общего с формированием авторитарных демократий в России, Турции, Бразилии и других странах и с ростом правошовинистических партий по всей Европе. Тем не менее успех как экологической, так и патриотической идеологии равно свидетельствует об исчерпанности эпохального трансформационного потенциала, который требует, чтобы текущая современность либо произвела новую революцию, свергающую власть человека над природой, либо регрессировала в сторону давно преодоленного тоталитарного прошлого с его сакрализацией политических лидеров и идеалом «народного государства». Подростки, выходившие в западноевропейских городах по пятницам на демонстрации под экологическими лозунгами, повторяют поколенческий протест образца 1968 года, пусть даже «Fridays for Future», и почти пародийно ослабляют его в подрыве не основ общества, а всего лишь школьной дисциплины. Старания приостановить катастрофическое потепление климата стали приоритетом наших дней. Не будем гадать, принесут ли они желаемый результат. Оставив в покое спекуляции, зададимся, однако, вопросом о том, зачем и для кого сокращать выброс СО2 в атмосферу, если проповедуемая экологами защита природы финализует человеческую историю, берет ее назад как преступную, предпочитает на хайдеггерианский манер бытие субъекту, без которого оно, надо заметить, вовсе не было бы различимым? Беспилотные электромобили вроде бы наглядно доказывают, что прогресс осуществим и после того, как общество принялось жертвовать собой в пользу окружающей среды. В техническом плане так оно и есть. В антропологическом же изобретения в области искусственного интеллекта в сумме конструируют такую реальность, в которой позиция субъекта отводится, говоря на языке русской прозы XIX века, «лишнему человеку». Экологический пантеизм непоправимо апориен, будучи самоотрицанием, предпринимаемым духовной культурой. Мне хватает воображения, чтобы представить себе, как я отказываюсь от говядины на ужин, дабы не потворствовать порче атмосферы метаном, который обильно производят стада крупного рогатого скота. Но ведь если вегетарианство с веганами в авангарде (они отворачиваются даже от молока) станет повальным, то придется и коров занести в Красную книгу, где зарегистрированы исчезающие виды живых существ. Впрочем, не нужно преувеличивать. Буренушки мигрируют в Индию, где найдут надежное убежище. Человек – оптимист по натуре, во всяком случае он был таковым до настоящего момента; он бессмертит, в отличие от животных, не род, а себя как индивида в уповании на загробное воздаяние. Примет ли он антропологический пессимизм «зеленых», неизвестно.
Позднее нападки на консюмеризм выдохлись, чтобы уступить место (например, у Тома Пикетти) сетованиям на несправедливое распределение общественного богатства, сконцентрированного в руках незначительного меньшинства. Отмена приказного, монополизированного государством хозяйства в России, Восточной Европе и Китае разбалансировала экономическое противостояние либеральных демократий тоталитаризму. Исчезновение межсистемной экономической конкуренции было восполнено за счет роста внутрисистемного напряжения между обществом и господствующим в нем капиталистическим способом производства. Попросту говоря, Запад перенял у тоталитарных режимов исполнявшуюся ими роль оппонентов капитализма, вовсе не поступившись при этом свободным рынком и частным предпринимательством. В такой половинчатой, раздираемой противоречием ситуации капитализм ставится под сомнение не в своих ординарных проявлениях, не как формирующий средний класс промышленников и торговцев, но в крайностях, позволяющих крупным корпорациям, банкам и биржевым спекулянтам распоряжаться львиной долей национального достояния. Радикализм недолго продержавшегося на социальной сцене движения «Occupy Wall Street» (которому подпевал в своей философской публицистике Славой Жижек) или политических деклараций Берни Сандерса, во второй раз претендовавшего на пост президента США, имеет мнимый характер, выражаясь в протесте не против власти капитала вообще, а только против его чрезмерной мощи. Какое бы возмущение ни вызывало вопиющее имущественное неравенство, оно остается неустранимым из современной социореальности. Государство не более чем симулирует, успокаивая подданных, готовность сократить разницу в доходах, получаемых богатыми и бедными, – на самом же деле оно добивается выгоды для себя от того, что облагает в западноевропейских странах дополнительным налогом банки, страхуясь – путем добывания накоплений отсюда – на случай кризиса, или от того, что заставляет в России олигархов участвовать в финансировании национальных проектов. В истории, не различающей впереди ничего воистину иного по сравнению с ее настоящим, у капитализма нет никакой альтернативы, кроме видимости борьбы с ним. В качестве безальтернативного он может обслуживать и как будто исключающий его мобилизационный политический режим, как в Китае.
Потребительский аппетит масс не только не пошел на убыль в обществе, шагнувшем из минувшего века в нынешний, но непрерывно возрастает, разжигаемый дешевизной товаров, изготовленных в странах с дешевой же рабочей силой, кредитованием спроса и online-торговлей, упростившей покупки. Тот факт, что критика консюмеризма, несмотря на его усиление, перестала быть злободневной, объясняется перевоплощением, в которое оказалось вовлеченным народное тело. Сознанию эпохи удалось привести corps social в творческое состояние, вследствие чего обывателю был отпущен пятнавший его грех собственничества. От первого альбома «Ливерпульской четверки» (1963) до рэперов, завоевавших известность в 1990‐х годах, выходцы из социальных низов – оттуда, где правит не Дух, а плоть с ее повседневными нуждами, неустанно и с оглушительным успехом доказывали публике свое право на принадлежность к авангарду художественной культуры. Это «восстание масс» отличалось от предыдущего, разыгравшегося в 1920–1930‐х годах, тем, что не несло в себе идеологического заряда, было автотеличным и потому эстетизированным. Творческий порыв, идущий из глубины общества, быстро нашел себе высокоумных толкователей в лице представителей Бирмингемской школы, занявшейся исследованием молодежных «субкультур» в так называемых «cultural studies». С точки зрения, которую занял Мишель де Серто («Изобретение повседневности», 1980), артистичен любой ординарный человек, коль скоро ему приходится разрабатывать «тактики» поведения, преодолевающие «стратегии» госучреждений и концернов. Бахтинская теория карнавала не случайно обрела признание тогда, когда концептуализованное в ней самосозидательное архаическое народное тело возродилось для нового бытования в условиях индивидуализованных социальных противо- и взаимодействий. Без выдвижения тела на передний план социокультуры она не стала бы, как сейчас, прежде всего визуальной. Высокое искусство двинулось навстречу выказавшему свою эстетическую продуктивность быту в поп-арте и стрит-арте, в перформансах и акционизме (иногда имевшем как художественную, так и quasi-политическую функцию). Отреагировавшая на живопись Энди Уорхола и его соратников теория запретила себе проникновение в смысловую подоплеку художественных произведений, подходя к ним как к вещам среди вещей: в работе, инспирированной поп-артом, Артур Данто писал о том, что готовые предметы, используемые искусством современности, нуждаются не в «интерпретации», а в «идентификации»[5]. Существует ли еще элитарная художественная культура, доступная только избранным умам? Вряд ли. Следует ли оплакивать ее гибель? Да, и вот почему. Отсутствие разницы между искусством для посвященных и искусством для многих, стертой за счет того, что первое из них было поглощено вторым в бестселлерных романах – пляжном чтиве, телесериалах и рок-операх, отражает общее энтропийное состояние социокультуры, лишившейся дифференцированности в-себе и по этой причине более не способной отмежевываться от уже достигнутого ею ради дальнейших дерзаний. Головокружительный взлет цен на живопись происходит из‐за того, что иначе, чем в денежном выражении, духовная культура не может ныне осуществлять разграничения, благодаря которым ранее ее продукты были ценны относительно друг друга, а не на внешнем ей рынке. Коммерциализация искусства, дружно оплакиваемая арт-сообществом, – следствие потери социокультурой воли к поступательной истории.