Игорь Белодед – Утро было глазом (страница 14)
На глазах Василя выступили слезы, и он не мог сказать, что послужило поводом: то ли легенда, то ли тоска от потери друга, то ли то, что Лиза не была с ним рядом именно сейчас.
Когда он приехал вечером домой, то с удивлением обнаружил там Лизу, она как ни в чем не бывало что-то готовила на кухне, с порога пахнуло оладьями или блинами.
– Представляешь, меня отвез обратно отец. Как ты?
– Плохо.
– Может быть, нужно как-нибудь помочь его родителям?
Василь вдруг все понял.
– Ты ездила на его похороны? Да? В Йошкар-Олу?
– Что с тобой, Василь… мишка?
– А то, что ты спала с ним за моей спиной – и, не сказав мне ни слова, полетела на его похороны, так?
– Прекрати-прекрати!
Но Василь не переставал и, не совладав с собой, вцепился ей в волосы, что-то треснуло, он со всей силы ударил ее лицом об угол стены, Лиза заголосила, оттолкнула его, Василь отступил, в руках у него остался клок ее мягких русых волос. Лиза заперлась в зале, но Василь принялся ломать дверь плечом, в третий удар он сделал себе так больно, что в глазах потемнело, и он сел на пол рядом с дверью, за которой плакала Лиза и что-то говорила в трубку; когда он успокоился и стал звать ее, называя попеременно то мишкой, то котиком, то зайцем, Лиза все-таки открыла дверь – Василь увидел, что у нее рассечена бровь – и кровь была на щеке, Лиза прикладывала ватные круги к виску, со страхом смотрела на Василя, и, когда он попытался к ней прикоснуться, та вздрогнула и отступила на шаг, и, поскользнувшись на разбросанных тапках, упала.
– Пожалуйста, не трогай меня. Просто не трогай.
Лиза вернулась на кухню, доготовила оладьи, а потом, сказав, что ей нужно в больницу, вызвала такси.
– Я отвезу тебя.
– Послушай. Я не хочу, чтобы на тебя смотрели и думали: он бьет свою жену. Мне просто наложат швы, и я вернусь домой.
Но домой она так и не вернулась. Весь следующий день он пытался дозвониться до нее, но добился лишь того, что она прислала ему сообщение: «Мне нужно все обдумать, я по-прежнему тебя люблю, но мне страшно».
В пятницу он взял отгул и с самого утра стал напиваться запасами виски, которые ему дарили подчиненные на Новый год. Днем раздался звонок, он подумал, что ему звонит Лиза, но с удивлением увидел, что он звонит себе с собственного номера.
– Понятно. Можешь даже ничего не говорить.
– Паршиво?
– Давай начинай свое бла-бла-бла. И то, что я живу чужую жизнь, и еще какой-нибудь бред, и что я выдумал тебя.
– Хочешь все исправить?
– Вот как? То есть проклятия у нас откатываются назад?
– Я скажу как. Просто приходи к бару «Лето» – там, где ты меня увидел две недели назад.
– Две недели? А я думал, что прошла целая вечность, – и знаешь, что самое бредовое? Это то, что ты теперь самый близкий мне человек.
– Не человек.
И скинул, на этот раз он.
Василь надел свое лучшее поло, которое они выбирали вместе с Лизой, – приглушенно-лилового цвета, натянул хлопковые штаны и кеды – под цвет поло. В такси играла музыка из девяностых, и Василю подумалось, что он уже так стар, что ощущает старость того времени по единому звуку, по единому слову. Он попросил высадить его у монастыря, вылез из машины и пошел к бару, оглядываясь по сторонам, всматриваясь в лица прохожих, остановился у жестяной отвесной трубы, где Марат заметил того – неизвестного, стал наблюдать за столами, у которых стояли посетители одних с ним лет, и не поверил себе, когда увидел живого Марата за литровой кружкой эля, а рядом с ним незнакомца, они весело что-то обсуждали, улыбка сновала по их лицам, как уток, какое сейчас было время, – подумалось Василю, – и был ли он действительно самим собой? неужели за две недели можно было потерять собственное лицо, и чувства прыгали от него, как кузнечики, и он валился на стену – что он вообще понимал в дружбе, что видел дальше своего носа? И, увидев, что незнакомец подался ему навстречу, Василь выскочил из-за стены и закричал:
– Что, меня обсуждали?
Незнакомец что-то дружелюбно пробормотал.
– Я знаю, я вас всех знаю, и все ваши дьявольские игры – и тебя, и его! Ты проклят! Понял, я тебя проклинаю!
Взрыв смеха раздался у него за спиной. Незнакомец, нахмурившись, подался к нему. А Василь, чтобы избежать удара, выскочил на проезжую часть и что-то ощутил с правой стороны – не удар, а прикосновение легкого птичьего крыла, – в глазах помутилось, и Марат поднимал кружку перед собой и говорил: «Vae soli», – и незнакомец, так похожий на Василя, оборачивался к нему и что-то отвечал, но что именно, он уже не мог расслышать.
Кажется, те же самые огромные руки-лапы, забирающие в охапку и несущие ее сквозь разворошенное прошлое на сбитую простыню, та же самая картавость в голосе, медоточиво-методичная, так не идущая его погонам, – и все не то. Внешне он почти не изменился, разве что глаза поутихли, он стал реже говорить, а когда она подходила к нему сзади и клала на плечи руки, пока он сидел на кухне под валом весеннего солнца и по-кошачьи щурился на подоконник, он вздрагивал и произносил: «Тихой сапой лишь враги подбираются». Ужас перемен был в их безотчетности, почти неразличимой инаковости: пока он смотрел в зеркало, как будто на разводы, оставленные тряпкой, или на отражения солнечных зайчиков в углу у плинтуса, она скользила по его спине глазами и думала: «Неужели это он?» А потом сама мысль эта казалась ей кощунственной – конечно он, кто же это еще мог быть? – и она шла к нему по скрипящему паркету и обнимала его, словно лишенное коры дерево, объятием хотела раствориться в нем и страшилась заглянуть в зеркало, которое она когда-то обложила раковинами и гальками, – а вдруг у него нет отражения? Вдруг его отражение – это отражение чужака?
Она не спрашивала, что он пережил за три месяца своего отсутствия, она знала, что расспросы разбередят то, что он натвердо решил забыть, но любопытство жгло ее больше любви, так что в пятый день возвращения за обедом она взглянула на него так, словно делала ему предложение, и спросила:
– Что, там было очень тяжело?
Он вздохнул и ничего не ответил, только сжал челюсти, – и тогда она поняла, насколько лицо его геометрично и простота лицевых линий – как будто обманка, за которой колотится огромный мозг, испытывая радость и ужас, которые ей неведомы, испытывая те чувства, которым она даже названия не знает, – и снова ей представлялось: что, если перед ней сидит не муж, а человек, смертельно на него похожий, человек, который убил ее мужа, а перед убийством выведал все о его жене, чтобы подмена прошла гладко и она ни о чем не догадалась.
Огромные руки сжимали черенки столовых приборов, как ее шею в ночь возвращения: еще чуть-чуть – и придушит насмерть, и ей не будут казаться всякие глупости, и так соблазнительно было представлять, что он темнее тьмы возвышается над ней и хрипит, а она лежит под ним и думает свою последнюю мысль, она точно знает, что мысль последняя, – и это заставляет ее жить дальше, – потому что невозможно уснуть, когда ощущаешь черту, разграничивающую сон и явь, равно и умереть невозможно, когда мысль бьется, как сердце, и вытесняет смерть за край всякого бытования.
Он поднялся со скрипом, подошел к окну – состоящий сплошь из света – и стал цокать зажигалкой, а она, закрывшись от него рукой, как от солнца, попросила его выйти на балкон; тяжело переставляя ноги, словно на них были подбитые железом сапоги, он прошел по желтому треугольнику света гостиной, даже не взглянув на нее, точно она была приставленной к нему горничной, и тогда она поняла, что с ним что-то неладно и эта неладность теперь распространится по их дому, точно пепелица по листьям тополя, что едва уловимое неудовольствие, отобразившееся на его простом лице, относится не к ней, а к кому-то большему. И она снова стала мучительно его ревновать – не к женщине, нет, – а к тем событиям, свидетельницей которых ей не привелось быть и которые изменили его навсегда, наполнили их дом повторяющимся фортепианным аккордом, режущим слух, неумело и неожиданно взятым, но непременно громким, как вот сейчас.
В тот вечер приехали его родители, напуганные его возвращением, робевшие спросить о том, каково ему было там, а он их не слушал, не слушал, пока отец, постаревший на несколько веков за эти три месяца, распавшийся до костей, говорил, что его сын – герой, что он горд, что воспитал такого человека, и прочую дребедень, которую он привык выслушивать на собрании с политруками, и мать – поникшую, подавленную и терявшуюся перед ней, бывало, она не раз лезла в их дом с пухлой тетрадью бабкиных рецептов, измусоленной, доведенной временем до желтизны, скидывала какие-то пошлые поющие открытки, а теперь она показалась ей хоть моложе свекра, но все равно бесконечно старой, и ей стало жаль ее, потому как сын был далек от матери даже больше, чем от жены, и счастье ее кончилось, и до смерти она больше никого не родит, ей остается только смотреть на сына умаленными глазами прошлого и в упор не замечать ни рек-морщин на его лбу, ни зрело наметившихся линий под носом.
Когда отец с оттяжкой и нелепо-молодецки пожал ему руку, обнял и стал водить костлявыми руками по спине, а мать перед раскрытой дверью желтого такси стала прилагать к быстро мигающим глазам клетчатый платок, она вдруг поняла, что они тоже почувствовали перемену в сыне, и вместо того, чтобы всем им сплотиться и собраться сообща на кухне, чтобы решить, что делать дальше, они с немой враждебностью прощались с ней, как будто ее не существовало вовсе, как будто сын их стал вдовцом, – и до тех пор, пока вечером в постели он не сказал ей: «Лучше бы не приезжали», – она носила в себе настоящий гнев, сменившийся недоумением, и, обнимая его, она невольно повторяла движения рук его отца по спине, виденные днем, – и действительность его тела глушила плохие чувства, подступающие к ней, как потолочные тени от проезжающих мимо машин – подступающие и шершаво минующие.