Игорь Алмазов – Через океан (страница 12)
Потом один из гардемаринов рассказал о том, что случилось с ним в Ревеле год назад. Рассказывал он долго и подробно, и подробности были такие, что я тихо веселился: человек, с которым это в самом деле было, так не рассказывает.
А уличать его никто не стал. Все понимали, что он привирает, и слушали с интересом, потому что уличить товарища в такой вещи значило бы его обидеть.
— Андрей Ильич! — вдруг сказал Литке. — А вы что молчите?
— Я слушаю.
— Нет, вы рассудите. Вы человек опытный.
— Это в каком же смысле опытный?
— Во всяком, — сказал мичман с убеждением.
Все повернулись ко мне. Надо признаться, что я оказался в положении дурацком.
Мне по бумагам двадцать четыре года. А внутри мне под восемьдесят, и вся моя жизнь прошла в больнице, и рассказывать мне было решительно нечего. Зато у меня был Портсмут.
— В Портсмуте, — сказал я, — я познакомился с одной девицей.
Тишина настала мгновенно.
— И? — сказал Литке.
— И ничего. Она дочь хирурга и помогает отцу.
— Красивая?
Я подумал.
— У неё хорошие руки.
Феопемпт фыркнул.
— Руки?
— Руки, — подтвердил я. — Она снимает швы лучше, чем половина лекарей, которых я знал.
— И всё? — разочарованно спросил Литке.
— И всё.
— Андрей Ильич, вы невозможны.
— Отчего же?
— Оттого, что нормальный человек в таком случае рассказывает час!
Я пожал плечами.
— Мне рассказывать нечего. Она переписала для меня восемь листов отцовских записей и просила писать ей.
Все помолчали.
— А вы напишете? — спросил вдруг Матюшкин.
— Напишу.
Я заметил, что они переглянулись. Я им рассказал вдесятеро меньше прочих и рассказал сухо. А произвело это впечатление куда большее, чем ревельские подвиги гардемарина. Потому что человек, который произносит: «У неё хорошие руки» и «Она просила писать», — говорит о настоящем.
А про настоящее не рассказывают час.
Разговор их пошёл дальше и понемногу свернул туда, куда всякий такой разговор рано или поздно сворачивает. Кто-то помянул одну улицу за верфью в Портсмуте.
— Феопемпт, — сказал Литке. — Шёл бы ты спать.
— Я не хочу спать.
— А я тебе говорю, шёл бы.
Феопемпт не двинулся с места, и Литке махнул рукой.
И тут я подумал секунду и решил, что молчать нельзя.
— Господа. Дозвольте по моей части. Я вам сейчас скажу неприятное — скажу один раз, а после мы вернёмся к приятному.
Они притихли. Говорил я безо всякой морали.
Морализировать перед двадцатилетними бесполезно, и я это знал по прошлой жизни, где читал такие лекции студентам.
Так что я говорил как врач. Я сказал, что в портах есть две болезни и обе они начинаются одинаково, а кончаются по-разному.
Первая лечится, хотя и скверно, а вторая не лечится вовсе: она сидит в человеке годами и выходит наружу через десять, а то и двадцать лет.
От второй сходят с ума. И ни одна из них не выбирает, кто перед ней — дворянин или матрос.
— А узнать заранее нельзя? — спросил Феопемпт.
— Нельзя, — сказал я. — По виду не узнаешь, и человек часто сам не знает.
— И что же делать?
— Не мне вам советовать, ваши благородия. Моё дело сказать, что бывает. И ещё одно скажу. Ежели с кем-то из вас такое случится, вы приходите ко мне. Не через месяц и не через год, а сразу.
— И вы… — Литке замялся.
— И я никому не скажу.
Настроение у них упало. Разговор продлился ещё минут пять и кончился сам собой. Все разошлись; последним ушёл Феопемпт, который всё оглядывался.
А я остался сидеть с корпией. И подумал, что испортил им вечер.
Впрочем, этот вечер они забудут через неделю, а то, что я сказал, вспомнят через полгода в Рио. И, может быть, кто-нибудь из них вспомнит вовремя.
Письмо я сел писать в одиннадцатом часу — при свече, заперев дверь и положив перед собой чистый лист.
'Мэри, пишу из Атлантики четвёртого октября. Мы вышли из Портсмута двадцать второго и идём на юго-запад.
Тут жарко — не так, как бывает жарко в комнате, а иначе: воздух горячий и мокрый, и от него не спрячешься, потому что он везде. Люди спят на палубе. Я тоже пробовал и не сумел, потому что подо мной доски.
Летучих рыб я видел третьего дня. Они не летят, а идут по воздуху плашмя и держатся над водой саженей двадцать. Одна упала на палубу, и её съел наш кот Дымок'.
Нынче утром слева была видна земля. Мадейра. Мы прошли мимо, не заходя. Я глядел на неё дольше, чем следовало.
У нас был больной — лейтенант: ему сделалось дурно от жары. Обошлось'.
Тут я остановился. Про Филатова вышла неправда. Ничего там не обошлось. Человек был на волоске, и я четверть часа лил на него воду и не знал, выйдет или нет.
А написать это ей я не мог. Человек, читающий такое письмо в Портсмуте через три месяца, помочь ничем не может, а испугаться может отлично.
Так что я оставил как есть.
Дальше я написал ещё немного и остановился на середине. Про Тиханова я не написал ничего. Про Новицкого тоже.
И вот тут я сообразил, что письмо моё вышло вдвое короче, чем должно, и что из него убрано всё, что важно. Ну и ладно. Допишу к Рио. Сорок пять дней впереди, и я допишу.
Я отложил лист, задул свечу и лёг.
А наутро на салинге закричали: