И. Грекова – Знакомые люди (страница 47)
Придя домой, он прежде всего в порядке самодисциплины заклеил все стекла. Приказано — значит, надо. Налепил даже не по две полоски на каждое, а по четыре: как на британском флаге. А потом поехал на дачу к сестре — взять кое-какие книжки по артиллерии. Подзабыл, надо освежить. Сестра была замужем за командиром, артиллеристом-зенитчиком. Тот — на фронте, а книги наверняка оставил, не таскать же с собой. Сестра была спокойна, мужественна — друг друга они поддержали.
Он возвращался домой поздно, во время налета, держа под мышкой скользкие, расползающиеся книги. Электричка ходила, а троллейбусы и трамваи — нет. Он шел от вокзала с книгами под мышкой и пел через нос. Грохали зенитки, грохали бомбы, но где-то не рядом, далеко, пожалуй, в районе его дома. Вот и зарево светится — зажгли… Один раз прямо над его головой, рыча, промчался какой-то большой темный предмет. Он задрал голову и посмотрел ему вслед. Ага. Быстро движущаяся цель. Ничего. Мы возглавим.
Когда он открыл дверь своим ключом и вошел в квартиру, была передышка, почти тишина. Он прошел в свою комнату по хрустящему полу, сообразил: стекла выбиты, нащупал дверь и вышел на балкон. С высоты шестого этажа открылось перед ним грозное великолепное зрелище.
Сколько охватывал глаз — повсюду над горизонтом дышало зарево. Горели пожары. Горела Москва.
Не грохало. Зенитки притихли, словно переводя дыхание. Только откуда-то один пустомеля пулемет все время сверкал в небо трассирующими очередями, и светящаяся трасса пересекала небо, как золотой шов. Василий Васильевич стоял и шептал старческими губами: «Москва горит. Москва».
Сгорбившись, вернулся он в комнату, тщательно закрыв за собой дверь с выбитыми стеклами. Должно быть, окно тоже выбито. Вот и затемнение наполовину сорвано. Он сорвал его совсем. Действительно, стекол не было, и только по краям оконного проема висели на полосках бумаги остроконечные, крупные и мелкие, осколки. В этой причудливой раме горящий город казался еще прекраснее. Вот напротив небывалым оранжевым цветком расцвел вставший на дыбы, пылающий лист фанеры. И вдруг Василий Васильевич сообразил: ба, да это же не Москва горит, как же он сразу не понял! Это же горят потемкинские деревни, рогожные дороги. Весь этот маскарадный хлам. «Вся эта ветошь маскарада», как сказал бы Пушкин. Завтра ничего этого не будет. — Завтра начнется серьезная жизнь.
А пока надо спуститься вниз, в подвал, посмотреть, как там чувствуют себя «населенческие группы». Бедные женщины. Одни с ребятами. Может быть, надо помочь. Возглавить.
В подвале при мертвенно-ярком свете неподвижной лампочки, сгрудившись, сидели мертвенно-бледные люди — женщины, дети, старушки. Ни одного старика. Он — единственный мужчина. Взрывы затихли, люди ждали отбоя. Когда он вошел, все на него посмотрели, как будто от него все зависело — и налет, и отбой. И сразу же грохнул новый, особенно громкий на фоне тишины удар. Жалобно дзинькнуло какое-то одинокое стекло, и вдруг в голос зарыдала и запричитала одна из женщин, и мальчик у нее на руках проснулся и тоже заплакал.
«Ничего, ничего, — громко сказал Василий Васильевич, — сейчас будет все в порядке». Он взял какой-то ящик, повертел в руках, поставил на пол вверх дном. Все внимательно на него смотрели, с доверием. Женщина и мальчик перестали плакать и тоже смотрели…
Он работал, как актер на сцене. Прежде всего снял очки, протер их и бережно положил на ящик вверх стеклами. Затем полез в карман, вынул записную книжку, вырвал из нее листок, закрыл книжку, снова сунул в карман. Все смотрели как завороженные, ничего не понимая. Дальше он вытащил перочинный нож и нарезал листок бумаги на тонкие полоски — все это не торопясь, серьезно, молча. Потом снял очки, послюнил бумажные ленточки и аккуратно заклеил стекла очков крест-накрест. Надел очки и спокойно сел на ящик.
И тут в подвале грохнул хохот. Смеялись все. Некоторые — сразу поняв шутку, другие — потому, что смеялись рядом. Но смеялись все решительно — и синевато-бледные матери, и заспанные ребята, и робкие старушки. Лиза тряслась от смеха и вытирала глаза. И Оля тоже смеялась, опустив свою книжку и смешно подпрыгивая. И Колюней тоже проснулся и засмеялся.
Но вдруг раздался совсем особый смех — тоненький, захлебывающийся, словно лопались пузырьки, наполненные визгом. Это смеялся Грудной. Он лежал на своей сетке и ликовал. Сегодня он научился смеяться. Он смеялся в первый раз в своей жизни.
А на другой день вечером, когда женщины с детьми уже погрузились в эшелон, кое-как разместились по нарам, разобрались с мешками, бутылками, одеялами, снова был налет. Но Лиза уже не боялась. Пусть впереди еще много неясного, пусть много тяжелого, но главное, главное — она не боялась! Неопытная душа, поборовшая свой страх, метнулась теперь в другую сторону, и все казалось ей прекрасным. Одна зенитка кричала; «Я здесь!» А другая в ответ ей: «И я здесь, и я!» — «И мы здесь, и мы!!» — целым хором подхватывали остальные.
Под азартную перекличку зениток эшелон тронулся в путь и быстро набрал скорость. Теплушка просто подскакивала на стыках рельсов. А по крыше барабанил дружелюбный град осколков. Осколки были свои, наши. Как хорошо было мчаться под их музыку, ничего не боясь на свете! Как ликующе подпрыгивала теплушка — вперед вперед! — и приплясывала от нетерпения.
Лиза лежала на нарах, в темноте. Рядом с ней на подушке спал Грудной и дышал ей в лицо теплым сопом. Ничего не было страшно. Как все, так и я. Она знала, что мчится вместе с другими, под дружные оклики зениток куда-то вперед, где будет трудно, но интересно. Она пойдет работать — в школу или на завод, лучше даже — на завод.
А потом кончится война, они вернутся в Москву, и Сережа — непременно, непременно! — тоже вернется. Она лежала и видела в темноте будущее — конец войны! А потом заснула, представляя себе уже даже и не конец войны, а совсем невообразимый, далекий-далекий впереди день, когда Грудной пойдет в школу.
В ВАГОНЕ
Ну, конечно! Опять верхняя полка. Поручают какому-то болвану закупать билеты для гостей конференции. Берет, что дадут в кассе, не сообразуясь ни с полом, ни с возрастом, ни, наконец, с научным авторитетом. Не то чтобы мой личный авторитет был особенно велик, но все-таки могли бы учесть…
Эти неумные, самолюбивые, честолюбивые мысли одолевали меня, когда я со скрипом забиралась на верхнюю полку купированного вагона скорого поезда Ленинград — Москва. Я еще не в том возрасте, когда вскарабкаться на полку — непосильная задача, но уже и не в том, когда вспархиваешь, как птичка.
Никто меня не провожал, хотя и предлагали некоторые сочувствующие, но я отвергла. Ничего, доберусь, чемодан легкий, полупустой. Не люблю обременяться вещами — одно платье, один халат…
Приехала я на вокзал рано, за полчаса до срока, но поезд уже подали. Более того, на соседней верхней полке уже улегся и спал, храпя и свесив волосатую руку с часами, какой-то мужик. От него отчетливо несло перегаром. Неприятное соседство. Кто-то будет внизу? Только бы не предлагал обменяться местами (форма вагонного человеколюбия). Я, разумеется, откажусь, кто бы ни предлагал.
С такими мыслями я, стоя на коленях, разобрала постель (белье влажноватое, но чистое), запихнула свой чемоданишко в нишу над дверью, предварительно вынув из него халат, в который и облачилась. «Сам черт теперь меня не сгонит с верхней полки», — словно в отместку кому-то подумала я.
Легла под одеяло, откинув у лица простыню. Тощая подушка была низка. Ничего, засну. Прошлые две ночи в гостинице почти не спала, волновалась перед докладом, и, оказывается, не зря.
Я закрыла глаза, и мне отчетливо представилось лицо моего главного противника — профессора Фонарина. Разинутый в хохоте старческий рот с косыми желтыми зубами. Он смеялся. Они все смеялись. Хохот прямо-таки гулял по залу. Смеялись даже самые желторотые — студенты, аспиранты…
А докладывала я поначалу вроде бы ничего: кратко, отчетливо. Рассказала о своей работе последних лет, о применении электроэнцефалограмм (записей биотоков мозга) для выявления скрытых эмоций. Наша цель была — найти объективные признаки персональной непереносимости, антипатии людей друг к другу. Ясно, какие тут могут быть важные практические приложения. Подбор ответственных человеческих коллективов. Скажем, зимовщиков арктической станции. Состава экспедиции. Экипажа космического корабля…
Слушали меня очень внимательно, скорее сочувственно (скептическая мина профессора Фо-нарина не в счет, ведь он искони был врагом объективных методов исследования психики, даже методов Ивана Петровича Павлова не признавал).
Я демонстрировала увеличенные копии энцефалограмм, прослеживала на них указкой сравнительно спокойные участки и внезапные всплески — признаки сильных эмоций. Я рассказала о том, как мы вызывали эти эмоции — чувства тревоги, страха, отвращения (например, показывали женщине мышь или крысу: энцефалограмма сразу же отзывалась на это характерным скачком и серией замирающих волн). Чтобы вызвать сходные эмоции — тревоги, страха, ненависти — у более стойких субъектов-мужчин, мы применяли и более сильные средства, вплоть до ложных сообщений по радио или фальшивых телеграмм, посланных подопытному адресату… Тут впервые аудитория неодобрительно зашевелилась. Встал смуглый тонконосый старец прямо рублевского облика, поднял руку и спросил: «А не кажется ли вам, что в этих опытах над живыми людьми вы перешли границу дозволенного?» На что я храбро отвечала: «Нет, не кажется. Опыты над людьми всегда рискованны, но, к сожалению, неизбежны. Разве клиническое испытание нового лекарства — не опыт над людьми?»