реклама
Бургер менюБургер меню

Хуно Диас – Короткая фантастическая жизнь Оскара Вау (страница 41)

18

Именно это и произошло. Как персонаж в одной из фэнтези Оскара, сирота (предположительно, объект сверхъестественной вендетты) была продана совершенно чужим людям в другом районе Асуа. Вот так – ее продали. Она стала криада, домашней прислугой, или реставек, работницей за стол и кров. Жила анонимно в беднейшем углу Острова, не зная, кто ее настоящая семья, и поэтому ее надолго, очень надолго потеряли из виду.[100]

Ожог

Снова она возникнет в 1955-м. Шепотком в ухе Ла Инки.

Полагаю, нам нужно честно объясниться по поводу настроений Ла Инки в период, названный нами «крахом». Вопреки мнению, что в то время она жила в ссылке в Пуэрто-Рико, на самом деле Ла Инка была в Бани́, но с родственниками не общалась, оплакивая смерть своего мужа, случившуюся тремя годами ранее. (К сведению сторонников теории заговора: он погиб до краха и жертвой оного определенно не является.) Первые годы траура стали мучительным испытанием для Ла Инки; ее муж был единственным мужчиной, кого она когда-либо любила, единственным, кто любил ее по-настоящему, и они прожили вместе всего несколько месяцев, когда его не стало. Безумная скорбь поглотила ее, поэтому, когда до нее дошел слух о том, что у кузена Абеляра серьезные неприятности, связанные с Трухильо, Ла Инка, к ее вечному стыду, ничего не предприняла. Ее страдания были так безутешны. Что она могла? Известие о кончине Сокорро и разделении ее дочерей также, к ее нескончаемому стыду, не вывело Ла Инку из забытья. Она предоставила разбираться с этим остальным родичам. И лишь узнав о гибели Джеки, а затем и Астрид, она наконец поборола свою скорбную хворь, затянувшуюся настолько, что хватило времени осознать: муж ли покойный, траур ли, но она безобразно пренебрегла ответственностью перед своим кузеном Абеляром, который всегда был добр к ней и одобрял ее брак в отличие от прочей родни. Это открытие легло тяжким грузом на совесть Ла Инки. Она привела себя в порядок и отправилась на поиски последней дочери Абеляра. Однако, когда она добралась до семейства в Асуа, купившего девочку, ей показали могильный холмик, и разговор окончен. Она чувствовала, этим злыдням доверять нельзя, но, не будучи ни ясновидящей, ни собирательницей сплетен, поделать ничего не могла. Ей пришлось принять тот факт, что девочка погибла, и до некоторой степени по ее вине. Нет худа без добра: стыд и чувство вины заглушили ее скорбь. Она вернулась к жизни. Открыла несколько пекарен. Бросила все силы на обслуживание клиентов. И ей часто снилась маленькая негрита – последнее, что осталось от ее кузена. Привет, тетя, говорила девочка, и Ла Инка просыпалась со стеснением в груди.

А потом наступил 1955-й. Год Благодетеля нации. В пекарнях Ла Инки от покупателей отбоя не было, она снова сделалась заметной фигурой в городе, и вдруг ей рассказывают поразительную историю. О некоей маленькой девочке, проживающей в Дальней Асуа, что захотела посещать новую деревенскую школу, построенную Трухильято, но ее родители, хотя на самом деле они ей не родители, не пустили ее за парту. Девочка, однако, оказалась невероятно упрямой, и родители, которые не родители вовсе, осерчали, когда она начала отлынивать от работы, чтобы заниматься в классе, и во вспыхнувшей сваре девочка получила ожог, вот ужас-то; отец, что на самом деле не отец, вылил на ее голую спину сковородку кипящего масла. От ожога девочка чуть не умерла. (В Санто-Доминго хорошие новости распространяются со скоростью грома, плохие – со скоростью света.) Самое же умопомрачительное в этой истории – упорные слухи, что обожженная девочка приходится Ла Инке родственницей!

Но как такое может быть? – расспрашивала Ла Инка.

Помнишь своего кузена, доктора из Ла-Веги? Того, что угодил в тюрьму за дурные слова о Трухильо? Так вот, знакомый одного знакомого другого знакомого говорит, что девочка – его дочка!

Дня два Ла Инка отказывалась в это верить. По Санто-Доминго бродит тьма всяких слухов о чем угодно. Ла Инке не верилось, что девочка могла уцелеть, и где – в Дальней Асуа, этом захолустье![101] Две ночи ей не спалось, пришлось убаюкивать себя мамахуаной, ромом пополам с красным вином и медом, и после того, как ей приснился покойный муж, а более всего с целью унять растревоженную совесть Ла Инка попросила соседа и своего лучшего пекаря Карлоса Мойа (парня, что месил для нее тесто, прежде чем сбежать и жениться) отвезти ее туда, где якобы жила эта девочка. Если она – дочь моего кузена, я пойму это, только взглянув на нее, заявила Ла Инка. Спустя сутки Ла Инка вернулась с невероятно высокой и невероятно тощей, полумертвой Бели́сией; с тех пор отношение Ла Инки к деревне и сельским жителям оставалось неизменно враждебным. Эти дикари не только обожгли девочку, они еще и запирали ее в курятнике на ночь! Сначала они не хотели показывать ей ребенка. Какая она вам родня, она черненькая. Но Ла Инка настаивала, грозно прикрикнула, и когда девочка вылезла из курятника, скрючившаяся от ожога, Ла Инка заглянула в ее горящие яростью глаза, и ей почудилось, будто это Абеляр и Сокорро глядят на нее. Ну и что, что черная кожа, – это она. Третья и последняя дочь. Некогда потерянная, а ныне обретенная.

– Я – твоя настоящая семья, – твердо сказала Ла Инка. – Я здесь, чтобы спасти тебя.

И так в один миг, в один вздох две жизни необратимо изменились. Ла Инка отвела Бели́ пустовавшую комнату, где когда-то ее муж дремал в дневные часы или занимался резьбой по дереву. Заполнила необходимые бумаги, чтобы девочка обзавелась именем и адресом, вызвала врачей. Ожоги были невиданно жестокими. (Минимум сто десять участков пораженной кожи.) Словно по спине девочки, начиная с затылка, провели раскаленной пятерней, оставив гниющую плоть. Артиллерийская воронка, шрам на теле мира, как после атомной бомбардировки. Как только Бели́ смогла носить нормальную одежду, Ла Инка принарядила девочку и сделала ее первую фотографию.

Вот она стоит перед домом, Ипатия Бели́сия Кабраль, третья и последняя дочь. Недоверчивая, угрюмая, замкнутая, искалеченная и заморенная деревенская девчонка, но взгляд и поза кричали, словно вывеска, намалеванная крупными готическими буквами: НЕУКРОТИМАЯ. Темнокожая, но явно дочь своих родителей. В этом не было сомнений. Уже выше Джеки, какой та была в расцвете юности. А глаза точно такого же цвета, как у ее отца, которого она никогда не видела.

(Не) помни обо мне

О девяти годах в Асуа (и ожоге) Бели́ никогда не упоминала. Будто стоило ей вырваться из Дальней Асуа и переместиться в Бани́, как эту главу своей жизни она целиком упаковала в контейнеры, в каких власти хранят ядерные отходы, трижды запечатанные мощным лазером и опущенные в темные неведомые траншеи ее души. Это многое объясняет в Бели́, если за сорок лет никому не рассказывала она о той полосе ее жизни – ни своей мадре, ни друзьям, ни любовникам, ни Гангстеру, ни мужу. И уж конечно, никогда ни слова своим обожаемым детям, Оскару и Лоле. Сорок лет молчания. То немногое, что мы знаем о днях Бели́ в Асуа, почерпнуто исключительно из разговоров, услышанных Ла Инкой, когда она приехала вызволять девочку из курятника ее так называемых «родителей». Даже сейчас от Ла Инки мало что услышишь, кроме «едва не уморили малышку».

На самом деле, я думаю, что, за исключением нескольких ключевых моментов, Бели́ никогда и не вспоминала о той жизни. Сдалась на милость амнезии, столь укорененной на Островах, – наполовину отрицаловке, наполовину самообману, мол, привиделось в страшном сне. Сдалась на милость мощному антильскому духу. И выковала себя заново.

Убежище

Но хватит об этом. Главное, что в Бани́, в доме Ла Инки, Бели́сия Кабраль обрела убежище. А в Ла Инке – мать, которой у нее никогда не было. Научившую ее читать, писать, одеваться, есть, вести себя подобающе. Ла Инка – в качестве ускоренных курсов по движению вперед, ибо у этой женщины была цивилизаторская миссия, настоянная на колоссальном чувстве вины, предательства и утраты. Бели́ же, вопреки всему, что ей пришлось вынести (а возможно, благодаря этому), оказалась способной ученицей. Усваивала просветительские уроки Ла Инки, как мангуст цыплят. К концу первого года грубые черты Бели́ разгладились; пусть она многовато ругалась и нрав у нее был слишком буйный, а жесты слишком агрессивными и несдержанными, и глаза сверкали безжалостно, как у сокола, но осанка и речь (и зазнайство) были точно как у девочки «из хорошей семьи». А когда она надевала платье с длинными рукавами, рубец от ожога был виден только на шее (краешек более крупного повреждения, конечно, но изрядно преуменьшенного искусным кроем). Такой она уедет в США в 1962-м, такой Оскар и Лола ее никогда не узнают. Лишь Ла Инка видела Бели́ в самом начале пути, когда она ложилась спать полностью одетая и кричала во сне; лишь Ла Инка видела ее прежде, чем она сконструировала новую себя – женщину с викторианскими застольными манерами и отвращением ко всякой швали и бедности.

Нетрудно догадаться, что отношения у них были странными. Ла Инка и не думала обсуждать с Бели́ годы в Асуа, ни словом не поминала ту жизнь, как и ожог. Притворялась, что его просто не существует (точно так же она притворялась, что в ее квартале нет шпаны, хотя и сталкивалась с ней на каждом шагу). Даже когда она смазывала девочке спину, каждое утро и каждый вечер, Ла Инка лишь говорила: сядь сюда, сеньорита. Эти умолчания, нежелание допытываться нравились Бели́ больше всего. (Еще бы с той же легкостью не замечать волны ощущений, что накатывала на нее временами, отбрасывая назад.) Вместо того чтобы беседовать об ожоге или Дальней Асуа, Ла Инка рассказывала Бели́ о ее утраченном, забытом прошлом, об отце, знаменитом докторе, о матери, красавице-медсестре, о Джеки и Астрид и о чудесном замке в Сибао – о Каса Атуэй.