Хулио Кортасар – Экзамен (страница 8)
– Слово «эутрапелия» пахнет гелиотропом, – сказала она тихонько Андресу. – Какая жалость, что нам приходится жить в такое метафизическое время, тебе не кажется? Я говорю это в чисто литературном плане.
– Я не понял тебя.
– Я – тоже, – сказала Стелла-распахнутые-глаза.
– Какие вы не тонкие. Вот слушай: они – и заметь, с каким старанием – излагают свою платформу, исходя из того, сближает ли то, что пишется, человека с человеком, сближает ли это людей не абстрактных, а людей живых, обладающих плотью и судьбой. Ты видишь, они мыслят на французский манер. Но уверяю тебя, что Мальро – это метафизика. Потому что, помимо восьмидесяти килограммов живого веса, у каждого есть еще судьба, а судьба – это его смысл бытия, а смысл бытия приводит его к корневой сути, к точке отсчета его существа, а это и есть метафизика.
– Ай, Кларита, – сказал Хуан и грустно погладил ее по щеке.
– И наоборот: если у слова «эутрапелия» запах гелиотропа, то это вполне конкретно, а такая постановка вопроса вполне в духе Малларме и его времени. Видишь, в конце концов всегда ссылаются на Малларме, но в данном случае эта ссылка вполне оправданна. Я бы предпочла, чтобы они говорили —
– вернее, чтобы мы говорили, —
о чем-нибудь вполне конкретном и совсем не метафизическом, ну, к примеру, почему слово «эутрапелия» в моем носу вызывает те же ощущения, что и гелиотроп. Филология, аналогия, семантика, символизм – какие это прекрасные вещи, и как бы славно мы ужились с ними! Но не получается. Хуану приходится бежать из мира элегантных понятий, чтобы взглянуть себе в лицо и осознать свой способ бытия. У него это называется конкретизировать художественное произведение или основы художественного творчества. Я же называю это: поднести спичку к пороху —
– и все взлетает к чертовой матери, – Клара dixit[18].
– Поразительно, – признал репортер. – Эутрапелия. Черт подери!
– Кофе, – сказал Андрес. – Нет, флан со сливками я не хочу. Не хочу, дорогая.
– А я съем флан со сливками, – сказала Стелла.
«Абель, – подумала Клара устало. – Бедный Абелито. Вот бы обалдел, если бы услышал меня. А завтра… Нет, Андрес, поздно смотреть на меня так. Раз и навсегда поздно, Андрес. Раз и навсегда». Официант уронил стакан, Стелла засмеялась, и парень стал объяснять, что стакан просто выскользнул у него; Стелла перестала смеяться и, судя по всему, с интересом слушала его объяснения.
– Издержки производства, – говорил официант, ловко подталкивая ногой осколки к стенке. – Каждый день бьют три-четыре штуки. Патрон из себя выходит, но что поделаешь – издержки производства.
– Да и стекольному фабриканту надо дать подзаработать, – сказала Стелла.
– Ешь флан, – попросила Клара и искоса взглянула на Андреса, который закрыл глаза в ожидании взрыва или чуда. Пронзительный вопль продавца газет заставил всех вздрогнуть. Продавец влетел в дверь, прошелся меж столиков, выкрикивая новости уже не так громко. Репортер проводил его взглядом до двери и устало махнул рукой.
– Я это пишу, а он продает, – сказал репортер. – А вы потом читаете – вот вам и святая троица и тэ дэ и тэ пэ. Ладно, пошли.
«Как глупо, – подумал Хуан, когда они выходила – разговаривать, слушать разговоры и знать, что все это не совсем так. Это еще одна, быть может, худшая, наша слабость – трусость. Те из нас, кто чего-то стоит, не уверены ни в чем. Быть безмятежно уверенным может только животное».
– Пошли по Леандро Алема до Майской площади, – попросила Стелла. – Я хочу посмотреть, что там творится.
– Если удастся что-нибудь разглядеть, – сказал репортер, принюхиваясь к туману.
Они прошли мимо Почтамта, воздух казался липким, разговаривать не хотелось. Из луна-парка вдруг донеслись крики, взмыли вверх и мягко распались в воздухе.
– Кто-то шмякнулся на ринге, – сказал репортер. – Знаешь, Хуан, боксеры – счастливые люди, они дерутся с упоением, не бой, а музыка жизни.
– Апоксиомен – певец, – сказал Хуан. – Однако сегодня ночью здесь никто не поет. Послушай, репортер, это тебе мой подарок, свеженькое, неправленое. Называться будет, наверное, «Фауна и флора реки».
– Мне нравится, – просто сказал Андрес (потому что все молчали и стояли вокруг Хуана, а у того блестели глаза, и он провел тыльной стороной ладони по лицу и отвернулся, чтобы не видели его глаз).
На набережной у стоянки клуба автомобилистов земля была усыпана бумагой. Ветер взвихрил ее над машинами, и клочья ложились на землю грязным снегопадом, застревая в ручках дверей, скользя по мыльно-скользким крышам «шевроле» и «понтиаков». Все было усыпано обрывками газет, скомканной или разорванной в клочья оберточной и папиросной бумагой, конвертами, клочками шелковой и копировальной бумаги, черновиками. Ветер забил ворохи бумаг в промежутки между машинами, прибил к краям тротуара, разметал по газонам.
Хуан шел впереди и, когда увидел это море грязной бумаги, едва удержался от желания обойти его и
спуститься вниз, за парапет. Остальные шли и переговаривались тихо, так затихают звуки в конце сонаты, так стихают раскаты грома, а Хуан шел впереди, сжимая в руках кочан цветной капусты, и думал об оставшихся до экзамена часах. Экзамен представлялся ему четким пределом, бакеном, к которому следовало плыть. Хорошая вещь – четкий предел, экзамен. Четкий предел – это вроде отметки карандашом на градуированной линейке: отделяет предшествующее, отмеряет расстояние, —
а в данном случае – время, и срок, и импульс,
который прекращается в определенный момент:
так заводишь часы, которые должны остановиться
в семь пятнадцать,
и в семь десять часы начинают замедлять ход,
тикать лениво
и дотягивают до
семи восемнадцати, тягостно тянут,
диастола, еще диастола,
опять диастола,
робко, робко, и вот, наконец, застывают: