Хуан Рульфо – Педро Парамо. Равнина в огне (страница 41)
Я молча опустил голову.
Скажи им, чтобы меня не убивали!
– Скажи им, чтобы меня не убивали, Хустино! Пойди и скажи им. Из милосердия. Так и скажи. Чтобы проявили милосердие.
– Не могу. Там стоит сержант, который и слышать о тебе не хочет.
– Сделай так, чтобы услышал. Изловчись как-нибудь и скажи, что если они хотели припугнуть меня, то мне хватило. Из милости Господней – так и скажи ему.
– Нет, не припугнуть. Похоже, они и в самом деле собираются убить тебя. И я больше не хочу туда возвращаться.
– Сходи еще раз. Только один раз. Вдруг получится.
– Нет. Я не хочу идти туда. Выходит так, что я твой сын. И если буду слишком сильно докучать им, они в конце концов узнают, кто я такой, и расстреляют и меня в придачу. Лучше оставить все, как есть.
– Сходи, Хустино. Скажи им, чтобы сжалились хоть немного. Только и всего.
Хустино сжал зубы и покачал головой:
– Нет.
И еще долго стоял так, качая головой из стороны в сторону.
– Скажи сержанту, чтобы пропустил тебя к полковнику. Расскажи, какой я старый. Как мало стоит моя жизнь. Какая ему польза от того, что он убьет меня? Никакой. В конце концов, у него ведь должна быть душа. Скажи ему, чтобы он сделал это ради спасения своей души.
Хустино поднялся с кучи камней, на которой сидел, и направился к выходу со скотного двора. Потом обернулся и сказал:
– Ладно, я пойду. Но если вдруг им взбредет в голову расстрелять и меня заодно, кто позаботится о жене и детях?
– Божественное провидение, Хустино. Оно позаботится. Ты уж постарайся. Сходи и посмотри, что ты можешь сделать для меня. Вот что сейчас важно.
Его привели на рассвете. Уже давно было утро, а он стоял все там же, привязанный к столбу, и ждал, не в силах успокоиться. Он пробовал спать, чтобы прийти в себя, но сон не шел. Вместе со сном не стало голода. Ничего не хотелось. Только жить. Теперь, когда он знал наверняка, что его убьют, ему хотелось одного: жить. Так сильно, как если бы он только что воскрес.
Кто бы мог подумать, что спустя столько лет снова всплывет это дело. Это, как ему казалось, старое, замшелое, навеки похороненное дело. Тот самый случай. Когда ему пришлось убить дона Лупе. Не просто так, якобы ни за что, как говорили в Алиме. У него были причины. Он помнил.
Дон Лупе Террерос, хозяин Пуэрта-де-Пьедра, и, как-никак, его собственный кум. Тот самый, которого ему, Хувенсио Наве, пришлось убить. И как раз за это. За то, что тот был хозяином Пуэрта-де-Пьедра, да еще и его кумом, и все равно не дал выпустить скот на свое пастбище.
Сначала он терпел из простой вежливости. Но потом, в засуху, когда коровы стали умирать с голоду у него на глазах, а кум дон Лупе все так же не позволял ему выпустить скот на свои травы – тогда-то он и стал проделывать дыры в ограде и запускать отощавших коров на пастбище, пока те не наедались досыта. И это не понравилось дону Лупе, который приказал заделывать дыры в ограде, после чего он, Хувенсио Нава, тут же снова проделывал в ней щель.
Так и повелось: днем дыру заделывали, ночью она появлялась вновь. А стадо все время паслось рядом, впритирку к забору – в ожидании. Его стадо, которое жило одним запахом травы с пастбища без возможности полакомиться ею.
И они с доном Лупе пререкались снова и снова, и никак не могли договориться.
Пока однажды дон Лупе не сказал:
– Слушай, Хувенсио, еще раз ты запустишь хоть одну корову на мое пастбище, и я убью ее.
А он ответил:
– Подумайте сами, дон Лупе: неужели я виноват в том, что животные ищут, куда им податься? Это ведь безвинные твари. Убьете их – вам же будет хуже.
«И он убил моего теленка.
Это случилось тридцать пять лет назад, в марте, потому что в апреле я уже был в горах и скрывался от следствия. Не помогли ни десять коров, которых я подарил судье, ни дом, который я отдал ему же под залог, чтобы расплатиться за выход из тюрьмы. Потом я расстался и с остальным имуществом в обмен на одно лишь обещание не преследовать меня больше. А они все равно меня преследовали. Вот почему я, вместе с сыном, ушел жить на другой крошечный участок земли под названием Пало-де-Венадо. И мой сын вырос и женился на Игнасии, моей невестке, и теперь у них восемь детей. Так что дело это давнее и, выходит, должно быть давно позабыто. Выходит, нет.
Тогда мне казалось, что ста песо будет достаточно, чтобы замять дело. У покойного дона Лупе никого не было – лишь жена и двое ребятишек, которые тогда только учились ползать. Вдова вскоре умерла – как говорили, от горя, – а мальчиков увезли к каким-то дальним родственникам. Так что с их стороны бояться мне было нечего.
Но вскоре и про следствие, и про тюрьму прознали остальные. Они стали запугивать меня и обирать, как только могли. Стоило в деревне появиться кому-то из посторонних, как они тут же бежали ко мне:
– Хувенсио, здесь чужие.
И я стремглав убегал в горы, спотыкался в зарослях земляничника, целыми днями питался одними портулаковыми листьями. Иногда приходилось бежать посреди ночи, как если бы за мной гнались собаки. Это длилось всю жизнь. Не год и не два. Всю жизнь».
А теперь они пришли за ним, когда он уже давно никого не ждал. Когда поверил, что о нем забыли. Подумал, что хотя бы последние свои дни проведет в покое. «Хотя бы этого, – думал он, – я добьюсь с наступлением старости. Меня оставят в покое».
Всего себя он отдал этой надежде, надежде выжить. Вот почему теперь трудно было представить, что ему предстоит умереть вот так. В такой глубокой старости, после стольких лет борьбы за то, чтобы спастись от смерти. После того, как он провел лучшие годы жизни, в панике перескакивая с места на место. Теперь, когда его тело превратилось в кожаный мешок, износившийся за все те дни, что он провел, скрываясь от всех на свете.
Разве он не дал уйти своей жене? В то утро, когда он узнал, что жена ушла, он даже не попытался ее искать. Он дал ей уйти, не разузнав даже, с кем и куда она ушла – только бы не спускаться в деревню. Дал ей уйти, как дал уйти всему остальному, даже пальцем не шевельнув. Жизнь – вот единственное, о чем ему оставалось заботиться, и эту свою жизнь он намеревался сохранить любой ценой. Он не мог дать себя убить. Не мог. Особенно теперь.
Но ведь за этим его и забрали оттуда, из Пало-де-Венадо. Его не нужно было связывать, он сам шел туда, куда его вели. Страх связывал его лучше всякой веревки. Они скоро поняли: убежать это старое тело, эти тощие, похожие на сухие ветки, ноги, будто сведенные судорогой от страха перед смертью, не могут. Потому что шел он именно за этим. Умереть. Так ему сказали.
С того момента он ясно осознавал это. Он чувствовал в желудке зуд, который нападал на него всякий раз, когда смерть была близко. В такие моменты в глазах у него стояла тоска, а рот наполнялся горькой жидкостью, которую приходилось сглатывать. И еще что-то, от чего тяжелели ноги, голова будто становилась мягкой, а сердце изо всех сил старалось прилипнуть к ребрам. Нет, он не мог свыкнуться с мыслью, что его должны убить.
Должна быть какая-то надежда. Где-то все еще должна оставаться надежда. Вдруг они ошиблись. Вдруг они ищут другого Хувенсио Наву, не его?
Он шел среди этих людей молча, с опущенными руками. Небо ранним утром было темным, без звезд. Легкий ветер носил туда-сюда сухую землю, от которой шел странный, похожий на запах мочи, дух дорожной пыли.
Его глаза, от старости сжавшиеся в комочки, хорошо различали землю под ногами, несмотря на темноту. Тут, на этой земле, прошла вся его жизнь. Шестьдесят лет прожить на этой земле, держать ее на ладонях, пробовать, как пробуют на вкус мясо. Вот и теперь он шел и крошил ее глазами, пробуя каждый кусочек, как последний. Зная почти наверняка, что этот кусок – последний.
Потом он посмотрел на людей, которые шли рядом с ним, как если бы хотел что-то сказать. Он и в самом деле хотел сказать, чтобы его отпустили, чтобы ему позволили уйти. «Я никому не сделал зла, ребята», – собирался он сказать, но в конце концов не сказал ничего. «Скажу попозже», – думал он. Он просто смотрел на них молча. При желании он мог даже представить себе, что они его друзья. Но желания не было. Они не были ему никакими друзьями. Он вообще не знал, кто они такие. Он видел, как они идут рядом с ним: то приближаясь, то ненадолго отходя в сторону, чтобы убедиться, что идут верной дорогой.
Он впервые увидел их на закате – в тот бесцветный час, когда все вокруг кажется опаленным жаром уходящего дня. Они пришли по вспаханному полю, по нежным кукурузным росткам. И он сам спустился к ним, чтобы сказать, что они топчут еще совсем молодые ростки. Но они не останавливались. Он увидел их загодя. В этом ему всегда сопутствовала удача – он все всегда замечал загодя. Он мог бы спрятаться – стоило только пройти несколько часов вверх в горы. За это время они давно бы ушли, а он уже спустился бы обратно. В конце концов, никакой кукурузы он все равно не ждал. Дожди должны были начаться уже давно, но они запаздывали, и ростки начинали вянуть. Совсем скоро они засохли бы окончательно.
Так что он мог и не спускаться вовсе. Не вставать между ними, как в западню, из которой ему уже не суждено было выбраться.
А теперь он шел рядом с ними, еле сдерживая желание сказать, чтобы его отпустили. Он не видел их лиц – только грузные фигуры, которые то приближались, то отдалялись. Так или иначе, когда он наконец решил заговорить, он не знал наверняка, слышно его или нет. Он сказал: