Хорст Крюгер – Разрушенный дом. Моя юность при Гитлере (страница 4)
Как-то так и жилось в Эйхкампе при Гитлере. К полудню везде стоял запах жаркого из говядины или телячьей головы, на гарнир – шпинат или кольраби из огорода. Я всегда должен был рассказывать, что говорил пастор в церкви, но не мог вспомнить точно и заикался. Тогда моя мать начинала скрупулезно, задумчиво и неловко орудовать ножом или вилкой, она так ковыряла картофель нервными уколами, словно подчеркнутым ритуальным разделыванием пищи могла замолить вину за мой недостаток веры. Порой мой отец, повязывая салфетку, отпускал язвительное замечание в адрес католиков. Тут уж моя мать теряла терпение. Они ссорились. Затем просили соус и картофель, и я опять начинал с интересом смотреть в окно.
В три часа пополудни в кино. Сеанс для молодежи: входной билет – тридцать пфеннигов. Хоть я чаще всего этого не хотел, но в то время всегда должен был отправляться со своей сестрой в «Риволи» на озере Галензее. Опять эти пустые, бессмысленные походы через Эйхкамп, снова эта близость марионеток, которых дергают за ниточки. Неподалеку от Галензее стояли ремонтные мастерские железных дорог. Дорога шла через длинный, темный тоннель, затем внезапно снова становилось светло: длинная, мрачная улица, тишина пригорода, булыжная мостовая, в канаве сорняки и клочки бумаги – неожиданный пролетарский мир. Здесь жили работники железной дороги, стояли их серые дома, однообразные и заросшие, в стиле прусских казарм 1880-х, из окон выглядывали изможденные лица. Это были «красные», как предупреждали мои родители. Я смутно представлял, что под этим подразумевается, но было очевидно, что красные опасны. Должно быть, была причина, почему они прозябали здесь, между Эйхкампом и Галензее, словно на ничейной земле Берлинского округа, как в тюремных стенах. Здесь жил красный сброд – «сброд» вообще было любимым словом моих родителей для обозначения тех, кто ниже нас: ремесленников и служанок, попрошаек и воришек, которые по утрам звонили в нашу дверь и, конечно же, на самом деле хотели ворваться внутрь.
Даже на восточной окраине Эйхкампа, недалеко от станции электричек, жил красный сброд. Там стояли поселочные домишки, которые Немецкое общество помощи бедным, к огорчению пожилых эйхкамповцев, построило в последние годы. Эти домишки были такие же бедные и некрасивые, как и наши, они все были похожи как две капли воды, но мои родители всегда настаивали, что они выглядят совсем по-другому, бедные и дешевые изделия массового производства, ни в коей мере не относящиеся к добротному стилю домов старожилов. Действительно, красные жили здесь по-другому. Их домики оседали в длинных, узких бороздах, словно их хотели спрятать. Усаженные по краям цветами неровные дорожки вели к входной двери, перед домом бегали домашние птицы, и женщины, повязанные застиранными ремешками, в светло-голубых платках на голове, носили туда-сюда деревянные бадьи и цинковые ведра, трудились и мучились, на манер немецких ремесленников. Странный, чужой мир – смесь любопытства и осторожности, – в который я никогда не вступал; девять лет я проходил со школьным портфелем мимо этих заборов красных, в конце концов, я был гимназистом и стал бы первым в нашей семье, кто окончил школу. Я осмеливался лишь бросать вопрошающие взгляды на далекий, недоступный, запретный, низкий мир, из глубины поднимались надежда и страх – а вдруг эти красные прорвутся в Эйхкамп?
Наш Эйхкамп всегда был каким-то возвышенным и чинным. Моя мать никогда не носила голубых платков, больше не таскала туда-сюда бадьи, ведь от такого частенько вовсю хворала, всегда называла себя «страдающей», что придавало ей ауру возвышенности. Я так никогда и не выяснил, в чем же, собственно говоря, заключались ее страдания. Для работы по дому она держала служанку. От той всегда разило пóтом, она стоила тридцать марок в месяц, у нее были толстые, обрюзгшие руки, и каждые три или четыре месяца она, как мои родители тогда говорили, «с бухты-барахты» увольнялась. Она все время рожала детей, и, будучи еще мальчишкой, я сперва связывал это с запахом пота. Лишь позже я услышал, что «этот сброд» неописуемо грязный и импульсивный, открыто проводит свободные воскресные вечера с солдатами и в качестве небесной кары за такое распутство через пять месяцев получает детей.
Дома мы не говорили о рождении детей. Мои родители были не только аполитичны, но также неэротичны и асексуальны. Наверное, это взаимосвязанные вещи – молчать как про любовь, так и про политику. Не барское все это дело. Прежде всего сексуальность была невыразимо низкой и грубой, и лишь только когда мне наконец исполнилось шестнадцать лет и я, как и все мальчишки в Эйхкампе, давно уже мастурбировал, мои родители, видимо, что-то заметив, устроили долгое совещание.
Как-то вечером на моем ночном столике появилась тоненькая книжка. Я очень удивился, поскольку до этого печатное слово не играло никакой роли в жизни моих родителей. Я сразу понял, что речь о чем-то экстраординарном. Я начал читать. Это было мягкое, нежное, дружелюбное разъяснение, которое начиналось с травинок и шмелей, потом речь шла о солнце, потом повествовало о чудесах сил божьих, под конец переходило на силы человеческие, и речь шла об ужасном смертном грехе слабости. От этого, мол, страдает спинной мозг. Но я определенно не уловил взаимосвязи, в то время это было для меня слишком благочестивым. Это была католическая разъяснительная книжка, которую моя мать в своей беспомощности приобрела у урсулинок. Она никогда не говорила об этом, я никогда не говорил об этом. В нашем доме вообще никогда не заговаривали на эту тему, и если бы не реакции моего собственного тела, я бы и в двадцать лет все еще верил в ужасный пот нашей служанки. Вот так у нас обстояли дела. Дом немецких представителей среднего класса не пускает на порог не только государство, но и любовь. Спрашивается – чисто с точки зрения социологии, – что вообще остается в жизни? Без политики и сексуальности?
Для нас, к примеру, оставались соседи. Были определенные отношения, попытки прощупать почву, следующие попытки, установление границ, попытки их нарушить. Иногда, когда я воскресным вечером около половины шестого возвращался с сестрой из «Риволи», у нас в гостях сидели Марбургеры, соседи, жившие напротив по диагонали. Это были жесткие, утонченные люди, для которых даже отсутствие у них детей было признаком благородности. Она очень высокая, он очень низкий, оба в воскресной парадной одежде, которая всегда попахивала нафталином, они сидели на высоких стульях прямо и ровно, будто аршин проглотили, помешивая серебряными ложечками кофе и при случае отпуская остроумные замечания о соседях. Меня всегда от этого пробирал озноб.
Господин Марбургер тоже был чиновником, тоже дослужился до руководящей должности, так что однозначно был коллегой моего отца, но, поскольку господин Марбургер работал всего лишь в министерстве сельского хозяйства, моя мать всегда ощущала некоторое превосходство над Марбургерами. Мой отец не мог понять этого до конца. Порой бывали вечера, когда после ухода Марбургеров об этом велись долгие дебаты, в которых моя мать бурно настаивала на том, что есть разница, заведует ли человек просто коровами и лесами, как господин Марбургер, или же искусством, как мой отец. По факту мой отец как раз принимал участие в управлении музыкальным вузом на улице Гарденбергштрассе и позволял своей жене, которая когда-то вполне могла бы стать певчей в монастыре, объяснить ему, что занятие искусством возводит нас в другой ранг. Вот такие тонкие были тогда в Эйхкампе различия.
Иногда к нам приходили еще и Стефаны. Честно говоря, господин Стефан был всего лишь старшим инспектором, да и то на почте. Но его старший сын, Оскар, в то время учился на врача. Поэтому вокруг Стефанов висела своеобразная и ехидная аура превосходства, которое они могли коварно использовать посредством предоставления эпизодических фактов про университет и волнующие обычаи корпораций. Это ставило в тупик моих родителей, на какое-то время приводило их в замешательство, и превосходство Стефанов их угнетало.
Так можно описать положение дел в 1931 году. В стране было более четырех миллионов безработных, мировой экономический кризис потряс весь земной шар, в Берлине коммунисты и штурмовики вели кровавые уличные бои, закрывались банки, а от «Романского кафе»[7] до Улльштейнхауса бурным потоком прокатывались суматошные двадцатые годы: триумф экспрессионизма и русского кино в Берлине. Но мои родители всего этого не замечали, они лишь подмечали тонкое ранговое различие в обществе эйхкамповцев, объясняли мне, почему я могу дружить с детьми Науманна, но уж никак не Леманна. Дело в том, что Леманны были настоящими академиками, на их садовом заборе были указаны докторские звания, а для нас это было слишком высокое общество. Мои родители четко знали понятия высшего и низшего. Это можно было почувствовать. Люди ниже нас были сбродом, люди выше – недостижимыми небожителями.
Семья Эрнст, живущая слева напротив, тоже была недостижимой, глава семейства был врачом, что давало им многократное превосходство. Мои родители считали, что, здороваясь с нами, они оказывают нашей семье большую честь, они благоговели перед внушительным лицом господина Эрнста, украшенным шрамами, не без удивления наблюдали за его пышным образом жизни, периодическими поездками на такси и вечерним освещением в саду, разительно отличавшимся от нашего. И когда однажды у Эрнстов появилась машина, маленький черный «Опель Р4», то задолго до Гитлера в Эйхкампе произошла маленькая революция, и мои родители завистливо смотрели из-за гардин, как воскресными днями семейство Эрнст забиралось в это странное транспортное средство и уезжало, словно повинуясь зову высших сил. Налицо были очевидные признаки избранности.