Хорхе Борхес – Собрание Сочинений. Том 3. Произведения 1970-1979 годов. (страница 121)
Кансинос, подобно Леопольдо Лугонесу, полагал, что метафора это основной элемент поэзии, и все мы также в это верили и размышляли над возможностью открыть новые метафоры. Ныне я убедился, что такой возможности нет, и тут же я убедился в другом, о чем еще не писал и что, возможно, является новшеством — не знаю, важным или нет. Например, когда некий поэт, «чье имя я не хочу называть», ибо не хочу никого обидеть, сказал: «Поезд можно перебирать, как четки», он, быть может, впервые сравнил поезд с четками, но в этом сходстве нет ни малейшего значения. Также нет его и в выражении: «Лифты поднимаются, как градусники». Да, верно, что лифты поднимаются подобно столбику ртути, но это может вызвать лишь некоторое удивление, а удивление — самое эфемерное из чувств, вопреки тому, что сказал Марино, — дескать, он поэт, а море это диво, то есть цель поэта — диво и удивление. Нет, цель — не удивление, я скорее согласен с тем, что говорил Паунд: долг поэта выразить то, что многие люди думали, но никто не выразил так точно. Я хочу вспомнить еще одного мастера, Вордсворта, сказавшего: «Здесь поистине высказаны мысли всех людей во все времена и во всех странах{559} — если они менее близки, чем далеки, они ничто или почти ничто; если они не загадка и не решение загадки, они ничто или почти ничто — это растущие хлеба, это растущая трава; где бы ни были эта вода и эта земля, это общий всем воздух, овевающий планету». То есть он стремился быть не оригинальным, а быть как все люди. Я полагаю, что поэт в какой-то мере и является таким, то есть голосом людей, но не просто голосом мнений — мнения меняются, к тому же они поверхностны, нет, он голос чего-то более глубинного.
Все это, без сомнения, не ново, все это есть древняя еврейская идея «руах», идея духа, или платоническая идея музы, или того, что наша менее красивая мифология называет подсознательным или подсознанием. Итак, мы начинали с поисков новых метафор, и, конечно, мы их находили. Есть китайская фраза, также метафора, в которой Вселенная названа «Десять Тысяч Существ»{560}. Разумеется, здесь имеются в виду десять тысяч архетипов — ведь ясно, что в мире, например, больше десяти тысяч муравьев или десяти тысяч человек. Тогда мы думали, что эта мысль свойственна всем молодым, но я, пользуясь моим небольшим авторитетом, хотел бы вас предостеречь против этого — ведь если во Вселенной существуют по крайней мере десять тысяч существ, почему метафора ограничивается соединением лишь некоторых из них? Почему вода сочетается с временем, звезды с глазами, жизнь со сном, смерть с актом засыпания, с забытьем во сне, цветы с женщинами и женщины с цветами? Разве нет других родственных сочетаний? Я пришел к мысли, что, возможно, и нет, но что главное здесь в том, как выражено это сродство. Есть в греческой антологии приписываемая Платону эпиграмма{561}, в которой он, обращаясь к любимой, говорит: «Я хотел бы быть ночью, чтобы смотреть на тебя тысячами очей», он говорит это с любовным пылом. И есть стих Честертона, где он говорит: «Туча, более огромная, чем мир, чудовище, сотканное из очей, — ночь». Здесь та же метафора: звезды и очи, очи и звезды, но впечатление совершенно другое. В первой перед нами влюбленный, желающий видеть любимую со всех сторон сразу, желающий осуществить это невозможное чудо; во второй — идея ночи, но не той ночи в издревле столь привычном для человека облике, облике своеобразного чудовища,
Итак, ультраизм частично основывался на этой идее, на важности метафоры. Но для меня важнее было другое — я тогда почувствовал, что сам Мадрид есть не что иное, как метафора, точнее, что Мадрид это мир литературного диалога. Словно у людей не было других дел, кроме как думать о литературе. Конечно, я преувеличиваю свое впечатление. Но я имею в виду некоторых моих друзей того времени, имею в виду вечера с Кансиносом, Кансиносом, произносившим такие замечательные фразы, как «спокойствие вечера, после того как я посвятил целый день памяти людей».
Вспоминаю, как мы жили этими субботними вечерами Кансиноса и как обсуждали всевозможные литературные темы — свободный стих, метафору, прилагательное, классические формы стиха — и толковали об этом, как если бы в мире ничего иного не существовало; ну, разумеется, в мире не существует ничего иного, кроме того, что мы хотим в нем видеть. Теперь мир раздирают другие страсти, которые мне представляются менее благородными, чем страсть к поэзии, например страсть к политике, страсть к деньгам, которые не более чем иллюзия. Я знаю много богатых людей, и эти богатые люди, как правило, не более образованны, счастливы, разумны, чем остальные, — стало быть, трудиться ради денег абсурдно, трудиться ради славы абсурдно. Слава — всего лишь одна из форм забвения. Окончательная наша участь — забвение. Чего стоит жажда известности, один из грехов нашей эпохи, еще усугубляемый странным предрассудком, будто каждые двадцать четыре часа происходят важные события и будто надо о них знать? Любопытно, что этот предрассудок поддерживается как раз теми, кого он кормит, то есть теми, кто на следующий день публикует новые публикации, дабы заглушить предыдущие, — так что время превращается в некий ряд, некий палимпсест, где один текст закрывает другой, и так без конца. Я даже знаю людей, полагающих, что событие само по себе не реально — реальна публикация об этом событии. То, что не опубликовано, не существует. Думаю, тут сильно преувеличено значение печати — пожалуй, печать нам повредила. В Средние века было мало книг, но, как сказал Честертон, «человек мог в любую минуту остановиться в созерцании, мог созерцать глубокий и светоносный рудник Аристотеля». И напротив, теперь столько газет, столько книг, что читать нам некогда. Шопенгауэр сказал: «Вместе с книгой должны были бы продавать время, необходимое для ее прочтения». Я прибавил бы, что мы все смешиваем, я сам смешиваю владение книгой — которая, в конце концов, только вещь среди других вещей, призма среди других призм — с прочтением книги. К тому же мне некогда ее прочитать, потому что я покупаю другую.
Было бы куда лучше для нас, если бы мы могли возвратиться в эпоху рукописей. В те времена, если что-то переписывали, так лишь потому, что это стоило того, а распространение копий было медленным и затруднительным. Ныне же все публикуется, или нам кажется, что публикуется, вернее сказать, все печатается, но, возможно, это всего лишь иллюзия. Кое-кто объяснял молчание Шекспира в его последние годы, когда он забыл о том, что был Гамлетом, Макбетом, Дездемоной, леди Макбет, и возвратился в родной город, тем, что он знал: его произведения представляют в театре, и для него это и была известность.
Теперь же известность не мыслят вне печатного слова — как правило, с опечатками. Вспоминаю также моменты иронии Кансиноса, хотя на них он был скуп, — возможно, потому, что поводов было слишком много. Вспоминаю одного поэта, «чье имя не хочу упоминать», подарившего ему книжку своих стихов. Называлась она — здесь я могу это сказать, и в Буэнос-Айресе вряд ли вспомнят автора — «Музыка в стихах». Кансинос взял книжку, полистал, прочитал страницу, слегка покачал головой, прочитал другую, опять покачал головой, третью, повторилось то же, и тогда поэт сказал: «Да ну, Рафаэль, вы же читаете самые слабые стихи!» На что Кансинос ответил: «Да, мне и впрямь не очень повезло». Он положил книжку на стол, и мы продолжили разговор на более важные темы. Была у Кансиноса эта андалусская учтивость, мешавшая ему поддаться соблазну высказаться прямо, но даже и так он высказался. Изящно было то, что в учтивой форме он высказал нечто не слишком учтивое: «Да, мне и впрямь не очень повезло!» — и положил книжку на стол.