18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Хольм Ван Зайчик – Дело непогашенной луны (страница 3)

18

Может же, наверное, быть так: что для одних – предмет гордости, в глазах других – пример подлости?

Может, они видят нас так: эти, мол, саранчой летят туда, где сытно и безопасно, отхватывают все лучшее, но стоит лишь прозвенеть звоночку тревоги, несутся вон, да при том начинают благоразумно, чтобы не мучиться совестью, ненавидеть тех, кто их некогда пригрел? Мы, мол, живем тут, и потому все здешние права нам подавай, но кроме них – еще одно, специальное: право порскнуть в любой момент куда глаза глядят, и потому со здешними обязанностями к нам лучше и не приставайте…

И бессмысленно спрашивать: а вы вели бы себя иначе? Не имея ни единого родного угла на целом свете – не искали бы, по крайней мере, угла поуютней? Ведь даже вы подчас покидаете родные страны в поисках лучшей доли…

Мысль его пошла вкривь и вкось еще в детстве, где-то за год до бар-мицвы[6]. Дедушка Ицхак стал тогда адмором[7], и в семье долго ликовали и смиренно гордились. Но мальчишки из соседней деревни принялись при каждом удобном случае дразнить дедушку, дразнить жестоко и глупо, как маленькие озлобленные обезьянки; самой невинной из дразнилок была «Старый филин пёрнул в тфилин!»[8]; они выкрикивали свои пакости на расстоянии, гнусно вихляясь, приплясывая и корча рожи… «Как они все нас ненавидят», – словно бы чем-то потаенно гордясь, причитали в общине, а он тогда подумал совсем иное и, как всегда, когда приходила в голову новая мысль, не стесняясь, явился к дедушке. «Почему, если одни люди кого-то очень уважают, другие обязательно начинают его унижать?»

Дедушка, и впрямь похожий на старого мудрого филина, долго смотрел на храброго внука, чуть склонив голову набок, а потом, поцокав языком, промолвил: «Ты будешь великим ребе, Моше». Помолчал и тихо добавил: «А может, наоборот…»

Так или иначе, все эти проблемы могли быть решены одним лишь способом. Нужна своя страна! И не на краю света, а там, где только и получится почувствовать себя самими собой, а страну – своей… Но как вклиниться в этот давно поделенный и заполненный мир? Как уйти от тех, кто презирает, и не нажить тех, кто ненавидит?

Он взял газету. Торопливо пролистнул первые страницы, где было выставлено напоказ самое страшное. Открыл сначала самое больное.

«Сегодня в Варшау продолжился открывшийся вчера третий конгресс сионистов, – писал бойкий, знаменитый на все восточные земли Ян Крумпельшток; его регулярно почитывали даже в Берлине. – Конечно, наши пейсатые соотечественники опять не смогли ни до чего договориться. Отчаянные попытки молодого, но уже ставшего знаменитым варшауского адвоката Моисея Рабиновича хоть как-то примирить крайние точки зрения вновь ни к чему не привели. Как и следовало ожидать, если до его выступления основные лидеры кричали друг на друга, то потом все они принялись в один голос кричать на примирителя…»

Он отложил газету.

Так и было. Крумпельшток на сей раз писал чистую правду. Все было так плохо, что писаке даже не пришлось ничего выдумывать, статья и без того получилась хлесткой.

«Мир не имеет права на существование, если у евреев не будет своего государства!»

«Вся Вселенная не стоит одной слезинки еврейского ребенка!»

И – с той же убежденностью, с тем же безапелляционным напором: «Ваше стремление обрести отчизну несовместимо с нашей общей природой, потому что вы пытаетесь навязать евреям ответственность за собственное государство, а это полностью противоречит нашей сущности! Мы предназначены для того, чтобы другим указывать на их ошибки, но не для того, чтобы делать их самим!»

И – «После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих и утратим свою особость, а вместе с нею – и избранность!»

Тупик.

А оттого что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже с геройским видом выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, обращая в мелкий щебень, чтобы кидаться им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которым следовало смиренно склоняться, – от этого делалось особенно мерзко на душе.

Неужели они не понимали, что время, отведенное на витийство и любование собой, почти истекло?

Для него это было так очевидно…

Он вернулся на первую страницу.

Передовица называлась «Политэмигрант обвиняет».

«Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие как Адольф Шикльнахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…»

Их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит – мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?

Как они все нас ненавидят…

Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!

Он ослабевшей рукой отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд – но лебеди-то чем виноваты? Одним глотком допил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и тяжелое, вроде медузы, скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Встал. Слегка поклонился пожилому господину и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.

Его небесно-синий «майбах» был, пожалуй, самым дорогим и наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ благополучия… Не он один – все его соплеменники, кто имел хоть какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было – вот как у него, когда он приехал в Варшау, – казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они были точно палые листья, для которых любой ветерок – катастрофа.

Но без достатка еще хуже.

Он сел за руль – и на той стороне улочки увидел ее.

Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле ветшающих старинных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он ехал тогда в левом ряду и принять вправо, чтобы затормозить, не рискнул… да нет, чего уж там, остудили его порыв вовсе не правила дорожного движения – куда им! Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем не злых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!

Сегодня он сумел рассмотреть ее получше. Но, собственно, смотреть можно было сколько угодно – это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с мощно и широко, точно океанская волна, ударившим в душу в первый же миг чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина – первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.

Неужели и она тоже нас ненавидит?

Он вышел из «майбаха».

На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял: она почувствовала. Но ни всполошенности всего боящейся провинциалки, ни самодовольного и неизбежно похотливого кокетства не проступило на ее лице при виде преследователя; просто она коротко и серьезно спросила его взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Он безнадежно пошел следом. Справа потянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло.

Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины – тоже в длинных платьях и платках, но лица у них были, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая – значит, знакомы; она ускорила шаг, чтобы не заставлять их ждать слишком долго – значит, подруги. Тем временем девицы заметили и его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на обыске или медосмотре, – и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: «Аграфена, ты кого это привела?» Тогда она снова обернулась на мгновение, и ему почудилось сочувствие в ее глазах. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное: не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? «Господь водит, не я», – сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: «Подворье Свято-Пантелеймонского православного монастыря». Ах, вот оно что… Он тоже вошел.