Хишам Матар – Мои друзья (страница 10)
Через три года после того, как прочел эссе о переводе, я, словно по мановению волшебной палочки, оказался в большой аудитории, слушая лекцию профессора Уолбрука. Никогда в жизни я не встречал живьем человека, чье произведение прочел. В какой-то момент, когда он вскинул глаза, оглядывая студентов, и на миг взгляд его задержался на мне, я подумал вопреки всякой логике, что он меня узнал. Профессор выглядел моложе, чем я представлял, ему было, наверное, лет тридцать пять. Произнося вступительное слово, он слегка нервничал, но потом, когда начал собственно лекцию про «Памяти А.Г.Х.» Теннисона[10], «возможно, величайшую поэму о дружбе из всех, когда-либо написанных», как он сказал, вся нервозность улетучилась, естественная страсть и непринужденность завладели им. Когда он рассказывал, что это произведение стало ответом на преждевременную кончину самого близкого друга поэта, Артура Генри Халлама, который умер в возрасте двадцати двух лет, Уолбрук на миг вновь взглянул на нас, словно напоминая себе, что мы не многим старше.
– Элегия Теннисона из 133 песен, – сказал он, – охватывает более чем полтора десятилетия.
Художник сталкивается с непереводимым опытом, и это вызывает в нем столь могучие изумление и трепет, что он должен попытаться, насколько это возможно, преодолеть пропасть, попытаться примирить «Бога» и «Природу» с «отдельно взятой жизнью». Здесь у нас два непереводимых опыта. Первый – это дружба, которую, как и всякую дружбу, невозможно в полной мере описать кому-либо стороннему. Второй – горе, которое опять же, как все формы горя, чудовищно именно потому, что непередаваемо.
С той первой лекции я вышел в приподнятом настроении. Помню, как взволнованно билось сердце в груди, когда пару месяцев спустя, в ноябре, как раз когда новая зима собирала свои войска, я подошел к профессору после занятий и спросил, не хочет ли он встретиться за чашечкой кофе.
Он улыбнулся и ответил: «Здесь у нас не принято пить кофе», но он будет рад встретиться со мной вечером в пятницу в ближайшем пабе.
Всю неделю я жил предвкушением. Подойдя к дверям паба, немного постоял на холоде, прислушиваясь к уютному гомону внутри, присматриваясь к смутным теням сквозь замерзшие стекла. Воздух в пабе был белесым от табачного дыма. Я нашел его у стойки. Мы разговаривали, и в этой обстановке он казался не столько ученым-аналитиком, сколько просто человеком – внимательным, благосклонным и откровенно любопытным. Пришлось несколько раз задать вопрос, прежде чем Уолбрук согласился рассказать хоть немного о себе. В конце концов он сдался.
– Я из Лондона, – сказал он. – Жил с бабушкой. Мы с ней вдвоем неприкаянно слонялись по большому пустому доме. Впрочем, не такому уж и большому. Просто я дождаться не мог, когда же сбегу оттуда.
Я покраснел. Я не привык, чтобы люди так отзывались о своей семье.
– Она была чудесная. Очень добрая. Просто когда тебя воспитывает бабушка, это слишком рано раскрывает тебе глаза на старческую немощь. – И он засмеялся.
Он ни словом не обмолвился о родителях, и я подумал, что, наверное, он специально говорил о бабушке с такой откровенностью, чтобы отчасти отвлечь от этой темы.
– А что значит фамилия Уолбрук? – спросил я. В те времена я часто задавал подобные вопросы.
– Понятия не имею. Может, и вообще ничего не значит.
– Но все имена имеют смысл, – возразил я.
– Полагаю, должны, – согласился он.
– Это название холма в Лондоне. Я узнавал.
Потребность доказать местным, даже таким исключительно образованным, как Уолбрук, что я знаю или могу знать об их культуре не меньше, чем они сами, стала дурной привычкой. Даже сегодня я порой задаюсь вопросом: если бы в молодости я не был так зациклен на том, чтобы произвести впечатление и стать своим, чему еще мог бы научиться?
– Уолбрук – это одно из старейших поселений на территории Лондона, – продолжал я. – Можно сказать, это изначальное название Лондона.
– Правда? – Не то чтобы он сильно заинтересовался. И после паузы сказал: – Расскажите мне о своей жизни в Ливии. Боюсь, я совсем мало знаю о вашей стране.
– Я вырос в том же доме, где и родился, в старинном доме времен Османской империи, в Бенгази, в самом сердце Старого города, на берегу моря. Дом принадлежал моему деду со стороны отца, а до того – его отцу. Все они, включая моего отца, родились там.
– А чем занимается ваш отец?
– Он учитель. Хотя на самом деле он историк, тайный историк. Он не может заниматься исследованиями профессионально из-за политики. – Я чувствовал, как земля уходит из-под ног, подо мной разверзается колодец. – Однажды я прочел в его бумагах – я не подглядывал, просто зашел в его кабинет за книжкой и обнаружил на столе рукопись и, начав читать, не смог остановиться – критику диктатуры, доказательства того, почему тоталитаризм в конечном счете обречен.
Ну вот я это и сказал. Я понимал, что, возможно, погубил отца, буквально переломил ему шею. Уолбрук наблюдал за моим лицом. Он, кажется, все понял. Но сам-то он кто? Я помнил, как отец убеждал меня, что даже среди итальянских фашистов были те, кто увлекался литературой, неглупые люди, способные на добрые поступки. «Мир, – говорил он, – сложно устроенное место». Отец тогда смотрел на меня с участием, сомневаясь, следовало ли ему вообще что-то говорить, или, может, сомневаясь, что я смогу найти собственный путь в таком запутанном мире.
– Вы учились в школе у своего отца? – спросил Уолбрук.
– Нет. Он опасался, что его могут обвинить в том, что он оказывает нам, мне и моей сестре, предпочтение. – А потом, не знаю почему, я добавил: – Мой отец вообще много о чем тревожится.
– Уверен, у него есть серьезные причины, – заметил профессор Уолбрук, а после короткой паузы добавил: – Не могли бы вы побольше рассказать о вашем доме?
Его интерес привел меня в восторг. Я погрузился в описание плана дома. Попросил у бармена салфетку. Уолбрук, весело улыбаясь, раскрыл свою записную книжку и протянул мне ручку. Я нарисовал квадрат двора, даже отметил виноградную лозу в углу и показал, как дом располагается вокруг двора. Потом описал вид с крыши.
– В ясный день, – сказал я, – видно далеко, до самого Крита.
Это было неправдой, но ложь выскочила как-то сама собой, без моего одобрения. И это тоже стало привычкой. Когда ты далеко от дома, слишком велико искушение выдумывать всякую всячину.
– Вы скучаете по дому, – сказал он. И это не было вопросом.
– Не уверен, скучаю или мне просто очень нравится рассказывать вам о нем, – признался я и, прежде чем он успел возразить, выпалил: – Именно там я впервые прочитал ваше эссе «Смысловые последствия неточностей перевода».
Он сдавленно фыркнул.
– Бедняга. Как вас угораздило, черт побери?
Но было видно, что он польщен, и потому я отчего-то предпочел не рассказывать ему, что именно из-за него я подал заявление в Эдинбургский университет. После того как мы расстались, я пожалел, что не сказал. И пожалел, что умолчал про тот ливийский рассказ, который прочли на Би-би-си вместо новостей, – не только потому, что он, вероятно, счел бы это интересным, но еще и потому, что в моем сознании он и Хосам Зова были глубоко, хотя и неким неуловимым образом связаны. Тем вечером, возвращаясь домой в темноте, когда уличные фонари горели тускло, а ночной воздух был пронзительно холоден, как суровый факт, я убедился – настолько непостижимым и таинственным образом, что не сумел в тот момент осознать, – что именно рассказ Хосама Зова, прочитанный голосом вскоре убитого Мохаммеда Мустафы Рамадана, привел меня к размышлениям профессора Уолбрука о неточностях перевода: о том, что теряется и приобретается при пересказе даже самой простой истории, о страхе быть неправильно понятым и неизбежности этого – и что именно это привело меня в Эдинбург.
13
Я выхожу из мечети и поворачиваю обратно к городу, к ярким огням Сохо, моего прибежища и места моего падения, где я провел свою самую первую ночь в Лондоне, намереваясь пробыть здесь денек и вернуться в Шотландию, но застрял вот уже на тридцать два года.
Прожив семь месяцев в Эдинбурге, однажды я получил очередное вскрытое письмо от мамы. В те дни мы с ней обменивались открытками или посланиями еженедельно. Она писала, что по Бенгази ходят интригующие слухи.
«Таинственный автор того страшного рассказа про жуткую кошку выпустил наконец книгу. Она выйдет под тем же названием, „Отданное и Возвращенное“. Найди ее и, когда прочтешь, напиши о своем впечатлении». Закончила она письмо, как часто делала, словами «Да хранят тебя мои воспоминания». Но сейчас, помня о незнакомце, встревающем между нами, я чувствовал себя неловко.
Оказалось, что Мустафа встречался однажды с моей мамой, когда она приезжала в школу за отцом.
– Он настаивал, что мы должны познакомиться, – гордо произнес Мустафа.
Я сообщил ему новость, и он, не слышавший той трансляции, с еще большим, чем я, рвением кинулся искать книгу. Он обзвонил все арабские книжные в Лондоне и еще один в Манчестере, где у него жил дядя по матери. Книги ни у кого не оказалось, и никто о ней не слышал.
Вскоре после этого мы узнали, что власти задержали много студентов из университета Триполи и университета Бенгази – учебного заведения, в котором мы с Мустафой, скорее всего, учились бы, если бы нам не повезло, – и бросили их в тюрьму. Сообщали, что многих подвергли пыткам, а кого-то даже убили. Я жутко разволновался. Но изо всех сил старался не подавать виду. Мустафа, наоборот, был откровенно потрясен. Он сказал, что не может спать с тех пор, как услышал эти новости.