реклама
Бургер менюБургер меню

Хавьер Мариас – Берта Исла (страница 54)

18

Даже английские газеты понемногу стали охладевать к теме Фолклендов, после того как выжали максимум из так называемого национального подвига, по-холуйски заискивая перед теми, кто защищал честь страны, сидя дома у телевизора и смотря передачи ВВС, кто не нюхал ни пороха, ни запаха горелого мяса, не видел покалеченных тел и никогда не рисковал собственной жизнью. А вот я не могла забыть про все это. И неотрывно следила, как армия постепенно возвращалась домой и как ее встречали все прохладнее, я интересовалась, какие меры намечались для защиты Фолклендских островов в будущем, чтобы впредь не повторилось ничего подобного. Я следила за тем, как падал авторитет аргентинских военных и неминуемо приближалась отставка Галтьери: значит, эта война принесла проигравшей стране и что-то хорошее – верный конец диктатуры. Я следила даже за судом над Галтьери в 1985 и 1986 годах, где его обвиняли в целом ряде преступлений, повлекших за собой массовую гибель военных, а также в том, что он довел страну до катастрофы. Ему не простили войны, которую многие соотечественники прежде с таким восторгом приветствовали, его сделали козлом отпущения, виновником поражения – и, если говорить честно, он все это заслужил. Но больше никто не взял на себя вину – народ всегда оказывается ни в чем не повинным. Политики никогда не посмеют ни в чем обвинить или упрекнуть народ, который часто ведет себя низко, трусливо и безрассудно, нет, его, наоборот, непременно превозносят, хотя чаще всего превозносить-то бывает и не за что. И это касается любого народа, в любой стране. Просто он объявил себя неприкасаемым и занял место абсолютного монарха-деспота, какими те бывали в прошлые времена. Как и они, народ имеет полное право на любые безнаказанные прихоти, не несет ответственности за тех, кого выбирает и за кого голосует, а также за то, что поддерживает, о чем молчит, на что соглашается и что горячо одобряет. Можно ли возложить на него хотя бы долю вины за франкизм в Испании, фашизм в Италии или нацизм в Германии и Австрии, в Венгрии и Хорватии? За сталинизм в России или маоизм в Китае? Нет, никогда, народ всегда оказывается жертвой и не несет наказания (он ведь не станет наказывать сам себя, себе можно лишь сочувствовать, себя можно лишь жалеть). Как я уже сказала, народ, по сути, занял место былых королей-самодуров – только теперь у королей появились миллионы голов, вернее, они стали вообще безголовыми. Теперь всякий и каждый самодовольно любуется собой в зеркале и весело пожимает плечами: “Ах, я ни о чем и понятия не имел. Мною манипулировали, меня заставляли, меня обманули и сбили с верного пути, да и что могли знать мы, бедная честная и порядочная женщина или бедный доверчивый мужчина?” Преступления разделяются поровну на всех, и поэтому они блекнут и размываются, а их безымянные авторы готовятся совершить новые, как только пройдет несколько лет и окончательно забудутся предыдущие.

Наступил август, и я отправилась со своими родителями в Сан-Себастьян – и с детьми тоже, разумеется, так как они всегда были при мне. Отец с матерью тактично опекали меня, когда замечали, что я слишком томлюсь одиночеством, надолго оставаясь без Томаса. Они привыкли к его отлучкам и редко задавали вопросы. Кроме того, в данном случае у меня было хорошее объяснение: в Форин-офисе после войны, которую его сотрудники не сумели предвидеть, происходит реорганизация, возникло много срочных и сложных дел; очевидно, полетят головы, и Томасу, скорее всего, приходится замещать уже уволенных, придумывала я на ходу, чтобы показать, что у мужа все отлично и его отсутствие оправдано заботой о нашем благополучии и еще лучшем будущем. В разговоре с родителями, с нашими друзьями и знакомыми, а также с коллегами по факультету я всегда притворялась, будто мы с мужем разговариваем по телефону довольно часто, куда чаще, чем это бывало на самом деле. Потому что на самом деле, если он покидал Лондон (или якобы покидал), связи между нами обычно не было никакой. А та часть правды, которую он мне когда-то открыл, оказалась, надо признаться, совсем мизерной, но и ее хватило, чтобы я, разделив тайну Томаса, стала соучастницей его двойной жизни и теперь тоже врала, стараясь рассеять подозрения и не выдать его ненароком: никого в Мадриде не должны были удивлять наши отношения, никто не должен был видеть в них что-то странное, чересчур странное. Я даже не была уверена, что в британском посольстве знали о его настоящей службе, если не считать посла, то есть главного начальника Томаса, а может, не знал и он: если в Лондон вызывали одного из сотрудников посольства, посол выполнял приказ без рассуждений и не проявлял излишнего любопытства.

И на сей раз история повторилась: в сентябре мы вернулись домой, но я так и не имела от Томаса никаких известий – ни письма, ни открытки, ни телеграммы, ни косвенных новостей от мистера Рересби, или вышестоящих сотрудников, или товарищей Томаса. “Наверняка он находится совсем в другом месте, – думалось мне, – и я только напрасно переживала из-за Фолклендских островов, переживала целых два с половиной месяца, даже больше. Он ведь предупредил, что война не обязательно его коснется. Но тогда где же он, черт возьми, куда его заслали? Мир большой, и фронт может проходить где угодно, в неведомых мне странах”. Так я себя утешала, но не слишком уверенно, а то, что где-то могла происходить явная война с явными погибшими, все меняло: мне нужно было убедиться, что именно там с ним ничего плохого не случилось, что он не стал частью скрываемых потерь, официально не признаваемых, одним из тех, чьи имена не попадают в смертные реляции и кому не воздаются военные почести, так как эти люди действуют подпольно и выполняют свои подлые задания, которые будут замалчиваться до скончания времен – их станут отрицать в первую очередь те, кто в них участвовал (я считала Маргарет Тэтчер способной отрицать даже очевидные факты, замалчивать или игнорировать “печальные истории”), совсем как в эпоху УПВ, хотя этот отдел, возможно, и сейчас существует, но под другой аббревиатурой, и с тех пор ничего, в сущности, не изменилось; имена этих людей не появятся на столь любимых в Англии памятных досках с бесконечными списками – в лучшем случае там будут значиться загадочные инициалы, потому что они совершали коварные убийства и выполняли грязные задания. Мне хотелось позвонить по старому номеру в Форин-офис, навести справки у Рересби (если он по-прежнему там служит и его не услали куда-нибудь или не выгнали), у любого, кто возьмет трубку, скажем у Реджи Гаторна, который, вне всякого сомнения, там работал, в отличие от Дандеса, Юра и Монтгомери. Но Томас сказал, чтобы я не беспокоилась, сколько бы времени он ни пропадал, и это были его предпоследние слова в аэропорту. Мне следовало подчиниться и терпеть, как столько раз прежде, хотя сейчас ситуация была другой: терпение мое могло вот-вот иссякнуть, а тревога делалась совсем невыносимой ближе к ночи, когда я ложилась в постель и пыталась нащупать рукой его тело, которого там не было, а были только пустота и едкий страх, что так будет всегда. Чтобы справиться с соблазном, я вспоминала его слова и повторяла их всякий раз, когда рука тянулась к телефону, то есть каждый день (чтобы эти слова звучали убедительнее, я произносила их вслух): “Если я не даю о себе знать, значит, не могу, ты должна это понимать. Как всегда”. И я ответила: “Сообщи мне что-нибудь при первой возможности, пожалуйста. Как всегда. Или когда снова представится возможность, если уедешь далеко”. Приходилось соблюдать наш уговор.

Но на этот раз все было не так, как всегда. Пролетели сентябрь, октябрь и ноябрь. Молчание. Мне казалось, что декабрь – подходящий месяц для возвращения, и я считала дни с суеверной надеждой: на Рождество все устраивают себе выходные, даже внедренные агенты и террористы спешат освободиться от дел, сроки операций отодвигаются, многие позволяют себе передышку, чтобы провести эти дни как положено и по-человечески; у палачей и их жертв тоже есть семьи, которым они нужны; вернее, первые не хотят возбуждать подозрений и привлекать к себе внимание, а вторые ведут обычную жизнь и редко когда догадываются, что могут стать жертвами. Конечно, повсюду есть одинокие люди, кого никто не ждет и не зовет в гости, кто никуда не спешит и для кого эти дни ничем не отличаются ото всех прочих в году, такие люди прячутся в какой-нибудь далекой деревенской гостинице, чтобы казалось, будто они тоже поехали домой, к родным. Я надеялась, что Томас таким не стал и так себя не поведет, где бы он ни был – в Ирландии, Шотландии, Израиле, Палестине, Сирии, России, или в Чехословакии, или, может, в Аргентине, которую все еще не рискует покинуть из соображений безопасности. Но все это было лишь обычными моими надеждами, а скорее даже фантазиями.

Я думала, что он хотя бы позвонит, чтобы поздравить нас, чтобы успокоить меня, чтобы узнать, как дети и не совсем ли забыл его Гильермо. У Элисы пока еще никаких воспоминаний не было. Но декабрь шел к концу, а Томас не подавал признаков жизни, и я впала в полное отчаяние. Если не сейчас, то когда? Так могут пройти и зима, и весна, и опять лето, а потом опять осень – почему бы и нет? Теперь я не только смотрела на телефон, желая позвонить в Форин-офис, но и много раз набирала номер. Однако после двух-трех гудков, а иногда и услышав слово Hello, в страхе и раскаянии бросала трубку, ничего не сказав и не спросив. И в голове у меня тотчас начинало звучать своего рода заклинание против самых ужасных страхов: “Если я не даю о себе знать, значит, не могу. Если прошло слишком много времени, не беспокойся. Сколько бы ни прошло”. Да сколько же еще должно пройти? Иногда заклинание срабатывало в обратном смысле: а вдруг он не давал о себе знать, потому что его нет в живых, а вдруг он еще и это хотел тогда сказать? Знавший всё и всех Уолтер Старки умер несколько лет назад, но Джек Невинсон, отец Томаса, мой свекор, был жив, хотя уже не работал ни в посольстве, ни в Британском совете, так как накануне своего семидесятилетия вышел на пенсию. Томас был младшим из его детей. Чтобы совсем уж не бездельничать, Джек согласился вести занятия по фонетике на том же отделении английской филологии Университета Комплутенсе, где работала и я, пока то ли по болезни, то ли взяв творческий отпуск, точно не знаю, отсутствовал другой обиспанившийся англичанин, замечательный Джек Кресси Уайт, бывший когда-то и моим преподавателем. Поэтому в тот год со свекром я чаще встречалась в факультетских коридорах, чем у себя или у него дома, куда часто забрасывала детей, хотя сама никогда там надолго не задерживалась, чтобы избежать разговоров про Томаса, главным образом нас и объединявшего. Но теперь я как раз хотела поговорить с Джеком о Томасе, прежде чем отважусь побеспокоить Рересби, который небось и не помнит меня, то есть прежде, чем опять суну нос не в свое дело. И я спросила Джека, не можем ли мы с ним побеседовать – лучше без детей и без его жены Мерседес, матери Томаса. Он привел меня в кабинет мистера Уайта, который остался в распоряжении Джека на время отсутствия хозяина, и пригласил садиться, как если бы я была его студенткой или коллегой, а не невесткой, – иначе говоря, он вел себя сдержанно или даже стеснительно. У него были голубые чуть навыкате глаза, седые волосы, большие залысины и очень розовая кожа, усеянная ямочками, самая глубокая из которых украшала подбородок; он сразу внушал доверие, а лицо выдавало природные наивность и доброту, не утраченные с годами. Казалось, он не умеет обманывать и не способен даже просто соврать в разговоре. Джек учился в Оксфорде (в Пемброк-колледже) и там довольно близко сошелся с Толкином, его другом Клайвом Льюисом и с Исайей Берлином, хотя с двумя первыми его разделяла солидная разница в возрасте, но он редко рассказывал какие-нибудь истории про них и не кичился тем давним знакомством.