Халльгрим Хельгасон – Женщина при 1000 °С (страница 4)
Он был «добрый-добрый», как говаривала бабушка Вера, а она была жительницей Брейдафьорда и по отцу, и по матери и косила сено на сотне островов. Она всегда повторяла похвалу два раза. «Ах, он такой хороший-хороший», – говорила она про леденец или лавочника. Бабушке было сто лет, когда я родилась, сто лет – когда она умерла. Весь век сто лет. Окрещена из моря, закалена в лодке, ничья дочь, исландская дева, мать моей матери и героиня моей души навечно, Вербьёрг Йоунсдоттир. Наверно, скоро для меня включится тот свет, и я сравняюсь с ней, я постучусь в ее двери и услышу ее: «А-а, а вот и ты, сволочь мел-
кая!»
Ей-богу, я уже жду не дождусь, когда умру.
Так вот, семь лет я блаженствовала возле Брейдафьорда, пока к отцу не вернулась память и он не вспомнил, что в этом отсеке Исландии у него есть жена и дочь. Моя юность густо усеяна островами. Островами, полными бодрых лодочников и водорослеядных овец. Солнечными и радостно-травянистыми островами, обтесанными всяческими ветрами, хотя в памяти у меня всегда царит
Говорят, тот, кто побывал на всех островах Брейдафьорда, тот мертв, потому что многие из них лежат ниже уровня моря. И если во время прилива их нельзя сосчитать, то во время отлива на них нельзя рассчитывать. Они – как многое другое в жизни, ведь ни за что нельзя ручаться полностью. Сколько жилищ я сменила? Сколько мужей у меня было? Сколько раз я влюблялась? Каждое запомнившееся мгновение – остров в пучине времени, как сказал один поэт, и если Брейдафьорд – это моя жизнь, то его острова – это те дни, которые я помню, и я плыву между ними на моей утлой кровати с современным подвесным мотором под названием компьютер.
Тах-тах-тах.
8
«Коза ба 112»
Я плыву на борту «Козы». Бог памяти моей, я до сих пор помню этот ботик! И его владельца. Манги-Большого, или, как его еще называли, Манги – «певчего тюленя», или попросту старого Манги с острова Маунэй.
Он был «бобылем», как это называлось у нас в Брейдафьорде, жил совершенно один на одном из самых маленьких заселенных Западных островов, недалеко от побережья Скардсстрёнд. У него были пара-тройка овец и отличная нефтяная цистерна огромного размера, которую он нашел на берегу и угрохал три недели, чтобы перетащить ее через весь свой островок на восточный берег, где у него стояли лодки, – из чисто мужского упрямства. Ему оказалось достаточно наполнить эту цистерну лишь один раз, хотя «топлива он жрал много» (кое-кто говорил, будто он сам хлебал эту черную жижу, чтобы «язык смазать»), ведь Манги только и знал, что разъезжать на своей лодке, как говаривали работники у нас на Свепнэйар, «за кофейком». Он отличался от других отшельников тем, что вообще не мог находиться в одиночестве, он жаждал побыть с другими и выдумывал для этого разные предлоги. «Те бечевы надь? А то у мя есть, на острову нашел. Ну лан, тада я кофейку попью». Манги всегда уничтожал сдобу в большом количестве, но его везде привечали, ведь он был просто кладезем новостей. То у него гаги начинали откладывать яйца прямо в доме: «Я им в гостиной место сарудил, ща они уже гнезды вить начли», – то тюлени становились настолько ручными, что ему стоило только лечь в водоросли на взморье и громко запеть, как они уже спешили за ним.
Манги был высокого роста, безбородый, гладкокожий, с сочным закатным цветом на щеках, которые у него были нежнее, чем пух на груди у кайры. Соленый морской ветер отбил этот сухарь до полной мягкости. Один глаз у него всегда был выпучен; на его лице застыло выражение, с каким слушают рассказ, в который трудно поверить – и все же верят. Ведь Манги был настолько легковерен, что даже собственные преувеличения принимал за чистую монету. Голос у него был слегка визгливый, слегка ноющий, он выплевывал слова, будто выбитые зубы. «А я тут решил выращвать собстный кофеек. Весной нескка зерен садил у сарая. Но пока ниче не вырсло».
У Манги была лодка – маленький бот красивой формы, который вообще-то назывался «Гроза БА 112», но однажды ребята с острова Рувэй взяли смолу и кисть и, пока хозяин сидел в доме и цедил кофе сквозь кусок сахара, они исправили название; а Манги ничего не заметил и так и продолжал разъезжать по всему фьорду на «Козе БА 112».
Однажды в воскресенье поздней осенью он приехал к нам, бодрый после поездки по морю, пил кофе, рассказывал истории. Я это хорошо запомнила, потому что тогда отец прислал мне из столицы новое платье: в крупную клетку с белыми манжетами. В то воскресенье мне впервые позволили надеть его, и я чувствовала себя лупоглазой куклой. Когда начало смеркаться, мы запустили новую динамо-машинку, и Манги уставился на пылающую над столами электролампочку. Он раньше не видел электричества?
– Не, не, у мя дома така есь.
– У тебя на Маунэй есть динамо-машина?
– Да, да.
– Но на Маунэй никогда не видно огня, – заметил работник Скарпи, трезвый реалист с Севера.
– Ну, тада я сёне вечером вам зажгу. Тада увидите.
Вечером хозяйский дом на Маунэй пылал. Огненные языки вздымались на небывалую высоту, четко отражались в спокойном море, их было видно далеко по всем островам. А вот Манги никто больше не видел, он на своей «Козе» уплыл на запад, в открытое море.
9
Тысяча саженей
А теперь и я вместе с ним погружаюсь в постельные глубины, мягкие как пух, холодные как лед, неизмеримо синие и безвоздушные, где утонувшие моряки, женщины и великие поэты спешат по своим делам по устланному скатами дну. Дорогие мои придонники: взгляните, теперь и я тону со всем уловом, с парусами и веслами, с моей «Козой».
Я зажмуриваю глаза и слышу, как из меня вырываются пузырьки воздуха. Парик воспаряет с маленькой головы и превращается в необычайно толстую медузу, машет волосами проплывающим трескам и пикшам, а младенческий пушок на лысине волнуется, как худосочный планктон, а больничные штаны пузырятся и обнажают до ужаса тощие ноги: кожа трепещет позади, словно рыбьи жабры, а пятки заканчиваются выпуклостями, как старинные электросклянки, подключенные к лодыжкам жилами, тонкими, как провода, только току в них больше нет, они не танцуют танго, как когда-то в Байресе. И больничная пижама, подобная парусу, прилипла к ветхому остову, который когда-то был облеплен белой плотью и вызывал вожделение у крепких моряков во всех краях. Из открытой просторной горловины вылезает похожий на презерватив кожаный чулок под названием грудь… Ооо…
Вот тонет угробленная горбунья, отмучившаяся мумия, чугунно-тяжелое чудище, которому не воздвигнут креста, но на котором поставят крест, которое никто не оплачет, но по которому плачет лопата.
Да, вот она – несчастная я, и вот я пою, погружаясь на дно:
Но что я увижу, паря в подводной темноте? Глубину лет, мою холодную как лед, пересоленную жизнь, все мое извечное свето-
И из зеленого сумрака выплывает на лодках родня, будто косяк тунцов. Дедушка и бабушка, и весь ее аптекарский род из знатных датчан, и бабушка Вера в промокшем брейдафьордском свитере, Эйстейн и Лина, как и прежде, усталые от счастья, и прабабушка Блоумэй, как старая мачта, побитая непогодой, но не сгнившая, а вот и мама… и отец… они плывут вместе, в парадной одежде, а за ними – братья и сестры отца с торжественным выражением на лицах: Бета, Килла, Хенни, Оули-Принц и Пюти… а последней – маленькая девочка… маленькая-малюсенькая… ее светлые волосики колышутся возле ушей, словно мягкие плавники. Ах, душа моя! Посмотрите только на ее личико, красивое и мирное, – однако оно причинило больше разрушений, чем ночная бомбардировка Берлина…
Они чередой проплывают мимо, и лица у них такие восхитительно одностайные, как у спящих душ на картине этого… как его, норвежского художника, который хотел купить у меня дом на Скотхусвег, а я не захотела продавать, мне он показался неряхой, я не могла допустить, что какой-то немытый норвежец будет без порток разгуливать по семейному гнезду моих родителей… Но вот она плывет – моя семья…
А дальше я тону одна.
Жизнь человека – на этой глубине в тысячу саженей. И я вижу под собой город во время войны, краски – черно-белые, а огни – ярко-красные. Я прокатилась вниз на падающей бомбе. Я – ведьма на снаряде, колдунья на помеле, она заколдовывается в дождь… да, я распыляюсь на сотню капель, я падаю, падаю…
Я падаю надо всеми Полями Тинга. Я рассредоточиваюсь на всех Полях Тинга. На 17 июня 1944 года, праздник провозглашения республики, самый дождливый из всех дней. Я мочу знамена, брызгаю на копья, каплями стекаю по щитам и мечам, по перилам, по шляпам, по кромкам, по спинкам стульев и по столам, и – о, да! – стекаю даже на листок бумаги, который подписывает мой дед Свейн – мой дедушка Свейнушка, Свейн Бьёрнссон. (Эти «дрожащие слезы»[17] он вытирает с будущего Исландии и думает, что это дождевая вода, но ощущает соленый вкус, окидывает взглядом мокрое поле, замечает, что он принимает правление страной посреди воды.)
А я просачиваюсь дальше: сквозь дерн и далее вниз, глубоко-глубоко под дедушкину подпись, в землю, в ущелье, в трещину и дальше в магму, в кипящую лаву, где на помосте сидит Гитлер и плюется тем огнем, что выжег мою жизнь…