Гюнтер Грасс – Жестяной барабан (страница 39)
Мы же, моя бабушка, ее брат Винцент, семейство Бронски с детьми, Грефф без жены и Гретхен Шефлер, разместились на двух обтянутых простой тканью возах, и повезли нас мимо трактира Гольдкруг, через лес, через близлежащую польскую границу в Биссау-Аббау на поминки.
Двор Винцента Бронски лежал в ложбине. Перед ним росли тополя – чтобы отводить удары молний. Ворота сняли с петель, уложили их на деревянные козлы, а сверху застелили скатертями. Подтянулись и еще люди – из соседних дворов. На еду ушло много времени. Мы сидели как раз в проеме ворот. Гретхен держала меня на коленях. Еда была жирная, потом сладкая, потом опять жирная, картофельный шнапс, пиво, гусь и поросенок, пироги с колбасой, тыква, маринованная с уксусом и с сахаром, ягодное желе со сметаной, под вечер сквозь ригу задул небольшой ветерок, шебаршили мыши и дети семейства Бронски, которые вместе с сорванцами из соседних домов заполонили двор.
С керосиновыми лампами на стол подали карты. Шнапс так на нем и остался. Да плюс к тому яичный ликер собственного изготовления. От ликера все развеселились. Грефф, который не пил, начал петь песни. Кашубы тоже запели, а Мацерат начал сдавать карты. Ян был вторым, а подрядчик с кирпичного завода третьим. Лишь здесь я заметил, что нет моей бедной мамы. Играли до поздней ночи, но никому из мужчин ни разу не удалось выиграть с червями без прикупа.
Когда Ян Бронски непонятным для меня образом не сыграл черву без четырех, я услышал, как он шепчет Мацерату:
– Уж Агнес-то наверняка бы выиграла.
Тут я соскочил с колен Гретхен, отыскал во дворе свою бабку и ее брата Винцента. Оба сидели рядышком на тележной оглобле. Винцент вполголоса по-польски взывал к звездам. Бабушка уже не могла плакать, но запустила меня к себе под юбки.
А кто нынче возьмет меня под юбки? Кто закроет от меня свет дня и свет лампы? Кто вернет мне запах того оплывающего желтого, чуть прогорклого масла, которое, чтобы подкормить меня, бабушка накапливала у себя под юбками, хранила, сберегала и при случае подсовывала мне, чтобы пошло на пользу, чтобы пришлось по вкусу.
Я заснул под четырьмя юбками, неподалеку от истоков бедной моей мамы, и мне было так же тихо, хоть и не так же бездыханно, как ей в ее ящике, что суживался к ногам.
Спина Герберта Тручински
Говорят, ничто на свете не заменит родную мать. Уже вскоре после похорон мне начало недоставать моей бедной матушки. Отпали визиты по четвергам к Сигизмунду Маркусу, никто не водил меня больше на встречи с белым халатом сестры Инги, но всего болезненней напоминали мне о матушкиной смерти субботы; она больше не ходила к исповеди.
Короче, я остался без Старого города, без приемной доктора Холлаца, без церкви Сердца Христова. Интерес к манифестациям у меня пропал. Как мог я подманивать прохожих к витринам, когда даже профессия искусителя для Оскара сделалась пресной и утратила свою привлекательность? Больше не было матери, которая водила бы меня в Городской театр на представление рождественской сказки, в цирк Кроне или Буша. Регулярно, хоть и мрачно я продолжал посещать только занятия, уныло брел по прямым улицам пригорода до Кляйнхаммервег, заходил к Гретхен Шефлер, которая рассказывала мне о путешествиях, организованных «Силой через радость» в край полуночного солнца, а я тем временем неуклонно сравнивал Гёте с Распутиным, сравнивал и все не мог остановиться и по большей части спасался от этого мрачно сияющего круговращения, уходя в занятия историей. Битва за Рим, кайзеровская история города Данцига, кёллеровский морской календарь – мои испытанные, образцовые произведения наделяли меня полузнанием обо всем на свете. Я и сегодня еще могу сообщить вам самые точные сведения о толщине брони, оснащении, спуске со стапелей, выходе в море и судовой роли всех кораблей, которые участвовали в Скагерракской битве, там же пошли ко дну либо получили повреждения.
Мне было уже без малого четырнадцать, я любил одиночество и много гулял. Мой барабан тоже гулял со мной, но я очень редко беспокоил его жесть, ибо из-за матушкиной смерти своевременная замена представлялась весьма сомнительной, так оно и оказалось на самом деле.
Когда это было – осенью тридцать седьмого или весной тридцать восьмого? Во всяком случае, я брел вдоль по Гинденбургаллее по направлению к центру и находился примерно на уровне кафе «Четыре времени года», при этом не то падали листья, не то лопались почки, – словом, в природе что-то совершалось, и тут я повстречал своего друга и наставника Бебру, который происходил по прямой линии от принца Евгения и тем самым от Людовика Четырнадцатого.
Мы не виделись три года, но узнали друг друга за двадцать шагов. Бебра был не один, под ручку с ним шла изящная, южного вида красотка, сантиметра на два меньше Бебры, пальца на три выше меня; знакомясь, красотка назвала себя: Розвита Рагуна – известнейшая сомнамбула Италии.
Бебра пригласил меня на чашечку мокко в кафе «Четыре времени года», мы сели в «аквариум», и кумушки по соседству зашептались:
– Ты только погляди, лилипуты, Лизбет, Лизбет, ты видела? Будут они выступать в цирке? Надо будет сходить.
Бебра улыбнулся мне, показав при этом тысячу тонких, едва заметных морщинок.
Кельнер, принесший нам кофе, был очень большой. Когда Розвита заказала к кофе кусочек торта, она поглядела на человека во фраке, как глядят на башню. Бебра наблюдал за мной.
– Боюсь, ему сейчас плохо, нашему покорителю стекла. В чем беда, мой друг? Стекло больше не поддается или голоса не хватает?
Юный и пылкий, каким я был, Оскар хотел немедля продемонстрировать свое неувядаемое искусство. Я оглянулся по сторонам, уже зафиксировал взглядом большую стеклянную плоскость перед декоративными рыбками и водорослями, но прежде, чем я успел запеть, Бебра сказал:
– Нет, мой друг! Мы вам поверим на слово. Ради Бога, не надо разрушений, наводнений, рыбьей смерти.
Я пристыженно извинился, прежде всего перед синьорой Розвитой, которая, достав миниатюрный веер, взволнованно им обмахивалась.
– У меня мама умерла, – пробовал я объяснить свое поведение, – ей не следовало так поступать. Я на нее очень сердит. Ведь говорят же люди: мать все видит, все чувствует, все прощает. Сплошь фразы для Дня матери! А она видела во мне гнома. И избавилась бы от гнома, если б только могла. Но избавиться не могла, потому что дети, даже если это гномы, занесены в бумаги, от них нельзя просто так взять и избавиться. И еще потому, что я был ее собственный гном, потому что, избавившись от меня, она избавилась бы от самой себя. Погубила бы себя. Так как же, я или гном, спросила она себя, после чего уничтожила себя, начала есть одну рыбу, и при этом даже не свежую, дала отставку своим любовникам, а теперь, когда она лежит на кладбище в Брентау, и любовники, и покупатели в один голос твердят: «Это гном своим барабаном свел ее в гроб. Она не хотела больше жить из-за Оскархена, он убил ее!»
Я здорово преувеличивал, желая, может быть, произвести впечатление на синьору Розвиту. Ведь на самом деле большинство людей обвиняли в смерти матушки Мацерата и пуще того Яна Бронски. Но Бебра разгадал меня.
– Преувеличиваете, мой дорогой. Из чистой ревности вы сердитесь на свою мертвую матушку. Так как она сошла в гроб не столько из-за вас, сколько из-за утомительных любовных отношений, вы чувствуете, что вами пренебрегли. Вы злы, и вы тщеславны, как, собственно, и положено гению. – Далее, после вздоха и взгляда искоса на синьору Розвиту: – Нелегко проявлять терпение, будучи наших размеров. Оставаться человечным без внешних примет роста – сколь высокая это задача, сколь благородное призвание!
Розвита Рагуна, неаполитанская сомнамбула с кожей одновременно и гладкой, и морщинистой, та, которой я давал лет восемнадцать, не более того, и которой уже в ближайшее мгновение восхищался как восьмидесяти-, а то и девяностолетней старухой, эта самая синьора Розвита провела рукой по элегантному, английского покроя костюму господина Бебры, послала мне свои вишнево-черные средиземноморские глаза и далее темным, обещающим плоды голосом, который взволновал меня и заставил оцепенеть:
– Кариссимо, Оскарнелло! Как я ее понимаю, вашу боль! Андиамо, поехали с нами: Милан, Париж, Толедо, Гватемала!
У меня началось легкое головокружение. Я схватил цветущую свежестью и древнюю как мир ручку Рагуны. Волны Средиземного моря бились о мой берег, оливы зашептали мне в ухо:
– Розвита станет для вас матерью, Розвита будет вас понимать. Она, Розвита, великая сомнамбула, которая все видит насквозь, все понимает, только себя самое не может понять, о мама миа, только себя нет, дио!
Странным образом, едва начав видеть меня насквозь и пронизывать меня своим сомнамбулическим взглядом, Рагуна внезапно и со страхом выдернула у меня свою руку. Не ужаснуло ли ее мое четырнадцатилетнее изголодавшееся сердце? Не открылось ли ей, что Розвита, все равно – девушка или старуха, для меня означала лишь одно: Розвита? Она вздрагивала, и шептала по-неаполитански, и так часто осеняла себя крестом, будто страхи, которые она вычитала во мне, не имели конца, а после всего она безмолвно скрылась за своим веером.
Я растерянно попросил просветить меня, я попросил объяснений у господина Бебры, но даже Бебра, происходивший по прямой линии от принца Евгения, судя по всему, сам потерял обычную уверенность, он что-то лепетал, и под конец я мог разобрать следующее: