реклама
Бургер менюБургер меню

Гюнтер Грасс – Собачьи годы (страница 147)

18

Но вот, немым отдохновением для глаз, словно директор предприятия и штейгер участка решили наконец дать несведущему экскурсанту легкую поблажку, их взорам открывается двадцать первая камера. Здесь пугалозапечатлены поворотные моменты истории. Испоганенная и тем не менее динамичная, от начала к концу и строго по датам, со всеми своими катастрофами и мирными договорами, здесь в пугальном обличье вершится мировая история. Старофранкская пряжка и стюартовский воротник, веллингтоновская и калабрийская шляпы, далматка и треуголка после основательной щелочной ванны и надлежащей потравы молью символизируют теперь звездные часы и судьбинные годы. Все это крутится и отвешивает поклоны по законам своей моды. Контрдансы и вальсы, полонезы и гавоты соединяют десятилетия. Бессмертные изречения, крылатые слова: «Здесь гвельф, там гибеллин!»{440} – «В моем государстве каждый может на свой манер…»{441} – «Дайте мне четыре года сроку…»{442} – сменяют друг друга на транспарантах. А все эти впечатляющие – то неподвижно рельефные, то пантомимические – картины! Верденская мясорубка. Победа при Лехфельде{443}. Покаянное паломничество в Каноссу{444}. Неутомимо скачет к далекому престолу юный Конрадин{445}. Готические мадонны не скупятся на складчатость мантий. Побольше соболей, раз уж в Ренсе теперь королевство!{446} Кто это там наступил на многоаршинный бархатный шлейф? Турки и гуситы одной водой немыты. Рыцарь и ржа, доспехами дребезжа. Щедрая Бургундия не жалеет багрянца, золототканой парчи и шелковых шатров на бархатной подстежке. Пыжатся чресельные мешки и гульфики, едва вмещая в себя свое бесценное хозяйство, но черноризник уже прибил к дверям свои тезисы{447}. О Ты, столетие, осененное оттопыренной габсбургской губой! Союз Башмака бродит по городам, соскребая с домов изображения. Но Максимилиан терпимо относится к разрезам, коротким камзолам и беретам, огромным, как нимбы у святых. Над испанской чернотой пеной вскипает белое, в три слоя, жабо. Шпага сменяет меч и Тридцатилетнюю войну, которая дала моде полную свободу. Чужеземные плюмажи, сюртуки на коже, сапоги с ботфортами занимают зимние квартиры где придется. Не успевают войны за наследство утвердить моду на удлиненные парики, как в ходе трех силезских войн треуголка становится все обязательней. Но ни шиньоны, ни изысканные чепцы, ни шейные платки уже не защитят от ножеточильщиков и санкюлотов: свеклу с плеч, и все дела! И все это – очень искусным модулем – в двадцать первой камере. Однако как ни побледнела бурбонская белизна, а лилейной Реставрации удается выскользнуть из лап Директории. В бальных платьях и облегающем икры нанкине танцует Венский конгресс. Фрак переживет цензуру и тревожный март{448}. Франкфуртские смельчаки в церкви Святого Павла{449} что-то шепчут в свои цилиндры. Под звуки Йоркского марша вперед на дюппельские бастионы!{450} Эмская депеша{451}, любимое детище всех учителей истории. Канцлер уходит{452} в крылатке. Ему на смену, в сюртуках, Каприви, Хоенлое и Бюлов{453}. Борьба за культуру{454}, Тройственный союз{455} и восстание Эрреры запечатлены в трех чрезвычайно красочных картинах. Но не забыты и алые долманы цитенских гусар при Мар-ля-Туре{456}. Но вот уже грянули выстрелы в траченном молью балканском захолустье. К каждой победе колокола. Речушка называется Марна. Стальная каска на смену прусскому шлему. Голову без противогаза уже не помыслить. В военных кринолинах и шнурованных сапожках кайзер удаляется в Голландию, потому что кто-то ножом в спину. Вслед за чем незамедлительно бескокардные солдатские советы. Тут как тут капповский путч. Спартак восстает. Хрустят бумажные денежки. Костюмчик Штреземана{457} голосует за закон о полномочиях. Факельные шествия. Горят книги. Коричневые бриджи. Коричневое как идея. Коричневое доминирует. Ноябрьская картинка: кафтан, набитый соломой{458}. За этим – праздники народного костюма. За этим – полосатые арестантские робы. За этим – кирзовые сапоги, экстренные сообщения, зимняя помощь фронту, ушные клапаны, белые маскхалаты, хаки и камуфляж, экстренные сообщения… А в самом конце симфонический оркестр в своих коричневых рабочих спецовках наяривает что-то из «Сумерек богов». Мелодия хороша на все случаи, а потому мечется, как призрак, лейтмотивом, красной нитью и кровью по всей этой живописно-наглядной, пугалоожившей истории, заполняющей собою двадцать первую камеру.

Вот когда несведущий в горном деле Матерн вынужден обнажить чело и казенным шейным платком утереть жемчужины пота с лысой черепушки. Еще в школе все исторические даты сыпались у него из учебника, как горох, и без следа исчезали в щелях между половицами. Только по части семейных преданий память его не знает сбоев, однако эти пугала разыгрывают не какие-то там региональные матерниады, тут все по-крупному: Папский интердикт и Контрреформация – да притом насквозь механизировано или при посредстве небольших, с кулак величиной, электрических моторчиков приводится в движение, – Вестфальский мир и все такое, в пугальном обличье, заседают, решают, что, когда, где, с кем, против кого, без Англии, то-то принять, а это объявить вне закона по всему рейху, – словом, движут историю от одного переломного мига к другому.

И тут, конечно, едва вся эта шарманка раскручивается сначала – опять франки, опять Лехфельд и Каносса, сызнова юное штауфенское пугало скачет к престолу, – несведущий в горном деле Матерн не может удержаться от своей уже привычной присказки:

– Ад! Чистый ад!

Те же примерно инфернальные слова он произносит и позже, когда они, вместе с псом, выходят из двадцать второй камеры, которая, будучи уподоблена огромному биржевому залу, тем не менее, похоже, не в силах вместить экономическую экспансию, представленную здесь своими лучшими, то бишь инвестирующими, осаждающими рынок, подстегивающими конъюнктуру силами. Бесшумное зрелище шустрого образования пугального картеля, акустический экстаз, сопровождающий легкое колебание курса, равно как и монументальное величие заседания наблюдательного совета, исторгают из груди Матерна все тот же невежественный возглас:

– Ад! АО «Ад»!

Нельзя сказать, чтобы более многословный отзыв у него вызвала и двадцать третья камера, высота которой составляет шестнадцать метров, давая простор между полом и кровлей одной в высшей степени сложной акробатической дисциплине, именующей себя «внутренней эмиграцией»{459}. Тут впору подумать, что только птичьим пугалам доступно умение завязываться столь хитрыми узлами, только пугала обладают даром заползать в собственные кишки, лишь пугала в состоянии быть для сослагательного наклонения телом изнутри и расселиной снаружи. Но поелику – как гласят установления – птичье пугало есть образ и подобие человеческое, то, стало быть, и на земной поверхности тоже должны попадаться такие вот бродячие сослагательные наклонения.

Теперь в голосе профана слышна издевка:

– Я гляжу, вы в своем аду никого не забыли. Даже мокрицы у вас имеются.

На это Брауксель, директор, поигрывая отбрасывающей тень тростью черного дерева, ему отвечает:

– А что нам остается? Спрос большой. Каталоги, которые мы рассылаем по всему миру, должны пленять полнотой. Лежалого товара у нас нет. А двадцать третья камера занимает весьма важное место в нашей экспортной программе. Многие все еще эмигрируют вовнутрь. А что, там тепло, все родное, да и не докучает никто.

Не столь внутривъедливо, но тоже с вывертами идет жизнь в двадцать четвертой камере, отведенной для испоганенных оппортунистов. Здесь проверяют на быстроту реакции. Свисающие с потолка лампы, сродни обыкновенным земным светофорам, с различными интервалами включают разные, но однозначно понятные политические цвета и эмблемы, запечатлевшиеся в судьбах государственности; а обнаженным пугалам, в скелетах которых хорошо просматривается встроенная в них механика, надлежит в считаные секунды – стрелка секундомера подгоняет их нещадно – поменять цвета и тряпки, а в особенности расположение пробора на испоганенной, но наличествующей шевелюре – то быстренько расчесать его слева, то, по велению моды, справа, а то и, как того требует злоба дня, посередке; есть, впрочем, и полусредние нюансы, да и запросы на безволосую политическую прическу тоже не исключаются.

Матерна эта обезьянья дрессировка немало забавляет – «Адские шуточки!» – тем паче что под его желтолакированным шлемом прячется череп, который, благодаря бушующим над землей, к тому же часто весьма краткосрочным идейным ветрам, сперва увенчался огромными залысинами, а затем – с помощью женщин, это Матерн признаёт – и вовсе запретил себе всякую растительность. Как же радуется несведущий в горном деле экскурсант, что капризное время уже не сможет потребовать от него перемены прически, то бишь пробора.

– Будь у вас побольше таких комедий, я бы к вам в ад как в театр ходил!

Похоже, Матерн под землей обживается. Однако штейгер участка Вернике поднимает свою жужжащую карбидную лампу: в ярусе семьсот девяносто он имеет предложить еще только одну, двадцать пятую камеру. Эта скудная событиями одноактная пьеска, что под названием «Своенравные отдельности» значится в репертуаре предприятия с самых первых дней, тотчас же сбивает Матерну все его хорошее настроение, хотя безмолвные ее перипетии и разыгрываются под аккомпанемент классических цитат. То, что там, на поверхности, посчитали бы абсурдом, здесь, на глубине, выглядит очень даже реалистично: отдельные члены и конечности живут и действуют совершенно самостоятельно. Головы-попрыгуньи, своенравию которых мешали даже шеи, теперь зато друг с другом не поцапаются. Короче: все, что делает человеческое тело многочленным, живет здесь по отдельности. Рука и нога, кисть и торс позируют под знаменитые реплики, которые обычно даются от рампы, но сейчас звучат из-за кулис: «Боже! Боже! Какое это страшное обручение, но зато вечное!»{460} – «Добро пожаловать, достойнейшие друзья мои!{461} Какое чрезвычайное происшествие привело вас ко мне в столь многочисленном составе?» – «И не далек тот день, когда я произведу вам жестокий смотр!»