Гюнтер Грасс – Собачьи годы (страница 135)
Вот какая музыка у Матерна в ушах, а за окном свое кино. Деловитый индустриальный ландшафт под знаком свободной рыночной экономики. Без дикторского текста. Трубы говорят сами за себя. Ежели кому охота, может считать. Картонных нет. И все в небо. Гимн труду, песнь песней работе. Вознесены, динамичны и серьезны: с доменными печами шутки плохи. Смотр тарифных ставок. Работодатель и работа лицом к лицу. Уголь и химия, чугун и сталь, Рур и Рейн. Не гляди из окна, в окне жуть одна! Эта чертовщина начинается уже среди угольных котлованов, а на плоской равнине расползается повсюду. В купе для курящих все та же музыка: расслабленные голоса, опасливые глаза: «Мой зять там, за бугром, говорит, да и младшая моя здесь, за бугром, тоже хочет…» – а за окном тем временем – не гляди из окна! – сперва из палисадников, потом с полей, на которых по-майски зеленеют озимые, волнами вздымается восстание. Всеобщая мобилизация – призрачная суета – шевеление птичьих пугал. Межзональный скорый идет без опоздания, но и они мчатся. Нет, не то чтобы они его обгоняли. И никаких лихих призрачных вспрыгиваний на подножку на полном ходу. Просто целеустремленный бег. Покуда бабулька в купе для курящих разглагольствует: «Без сестры я туда, за бугор, ни за что не поеду, пусть она мне хоть сто раз скажет: давай, мол, перебирайся, кто знает, долго ли еще можно будет…» – там, за окном, – не гляди из окна! – птичьи пугала срываются со своих обжитых и давно узаконенных мест. Стоячие вешалки в соответствующем тряпье покидают салатные грядки и сочные овсы. Огородные жердины крест-накрест, в зипунах, по-зимнему застегнутых наглухо, берут старт и стелются над барьерами. Что секунду назад осеняющим длиннорукавным жестом благословляло куст крыжовника, говорит теперь «аминь» и пускается трусцой. Но это не бегство, отнюдь, скорее уж эстафета. Не то чтобы все вдруг подхватились и кинулись драпать за бугор, на восток, в лагерь мира, нет, куда больше похоже на то, что им всем срочно понадобилось передать отсюда туда какую-то весть или пароль; ибо пугала, выкарабкавшиеся из своих овощных грядок, стремительно несут некую трубочку с вложенным в нее жутким текстом и передают ее пугалам, которые только что охраняли юную рожь, а те, поскольку огородные теперь остаются во ржи, припускают вровень со скорым межзональным, покуда не наткнутся на следующих, что принимают у них призрачную почту в хорошо поспевающих ячменях и, сменив почти бездыханных ржаных, кто в грубую клетку, кто на ходулях, не отстают от идущего в графике состава, пока снова ржаные, теперь уже серо-буро-малиновые в крапинку, не демонстрируют отличный прием эстафеты. Одно, два, шесть пугал – похоже, они соревнуются командами – несут шесть упруго свернутых писем, оригинал и пять копий, – а может, это шесть разных редакций одного послания, которые лишь все вместе полностью воспроизводят его коварный смысл? – несут куда, какому адресату? Но не так, чтобы Затопек{413} принимал эстафету от Нурми{414}. Смена спортивных цветов не обнаруживает никакой исторической логики: только что впереди были бело-голубые верстенцы, но к ним уже подтягиваются унтерратские атлеты, а рядом нажимают ребята из Дерендорфа, идут грудь в грудь с «Лохаузен-07»… Потому как форма одежды у участников – любая, на дистанцию независимо от прихотей моды допускаются все: под велюровыми шляпами, в ночных колпаках и касках всех родов войск несутся кучерские тулупы, блюхеровские мантии и черт-те кем траченные ковры, сверкая галошами и туфлями на пряжках, ботфортами и штиблетами. Английское полупальто сменяет вольного глазенаппского гусара. Всепогодный бобрик передает эстафету реглану. Искусственный шелк – муслину. Огненно-красное кимоно – синтетическому пеньюару. Поплин – корсетному полотну, нанка и пике отправляют на следующий этап байку и тюль. Сачок для бабочек и мужской плащ отстают. Тяжелый драп обходит вздутое ветром неглиже и платье стиля ампир. Эпоха Директории и реформизм{415} передают эстафету двадцатым годам и древним франкам. Подлинный Гейнсборо и князь Пюклер-Мюскау{416} демонстрируют классическую технику передачи. Снова в фаворе Бальзак{417}. Вслед за ним утверждаются суфражистки. А потом долгое время впереди держится свободного покроя платьице «принцесса». О, эти краски, яркие и ветхие: переливы, пастельные тона, пестроцветье! О, эти узоры: скромненькая полосочка, горошек и цветочки вразброс! О вы, сменяющие друг друга тенденции: античный стиль переходит в деловой, военная выправка сменяется партикулярной… Талия снова опустилась ниже. Изобретение швейной машинки способствует демократизации дамской моды. Век кринолина кончается. Но Макарт{418} снова распахивает все сундуки, вытаскивая на свет божий бархат и плюш, бахрому и кисею, – глядите, глядите, как они бегут! – не гляди из окна, там жуть одна! – а тем временем в купе для курящих – о, эта бесконечная сага! – бабуля все еще повествует о «там, за бугром» и «тут, за бугром», покуда вестфальский ландшафт пугалонепринужденно передает эстафету начинающемуся нижнесаксонскому, дабы из-за бугра здесь перенести палочки за бугор туда; ибо птичьи пугала не знают границ, параллельно с Матерном в лагерь мира спешит-торопится некая пугальная весть, отряхивает с себя пыль дорог, оставляет за спиной поля тучной капиталистической ржи и подхватывается классово сознательными пугальными элементами в хлипких народных овсах – оттуда сюда, из-за бугра за бугор, без паспорта и контрольного листка, ибо пугала паспортному контролю не подлежат и не подвержены, в отличие от Матерна, равно как и бабули, которая побывала там, за бугром, и теперь наконец снова к себе, за родной бугор, вернулась.
Матерн готов вздохнуть полной грудью; о, насколько по-другому пахнут сосиски в лагере мира и социализма! Остался позади и сгинул весь пряный капиталистический тлен, все эти карри и кускусы! Сердце Матерна вот-вот выпрыгнет от радости – Мариенборн{419}! Как прекрасны тут люди и бараки, народные полицейские, цветочные ящики и даже плевательницы! И как полноцветно и величаво скрещиваются тут красные флажки и наполняются ветром натянутые повсюду транспаранты! После всех этих жутких лет, с черным псом, как с гирей на ноге, наконец-то страна побеждающего социализма. И конечно же, как только скорый межзональный возобновляет движение, Матерну не терпится рассказать, какой кумачовой радостью исполнено его сердце. Однако едва он начинает громко восхвалять лагерь мира и преимущества нового строя, купе для курящих незаметно, но стремительно пустеет под шорох растаскиваемых чемоданов. Слишком уж дымно, в вагоне для некурящих наверняка найдется местечко. Так что не обижайтесь, товарищ, и счастливого пути.
Все попутчики, кому надо в Ошерслебен, Хальберштадт, Магдебург, – все его покидают, последней бабуля, которой в Магдебурге еще пересаживаться на Дессау. Матерн в одиночестве слушает перестук колес, невольно убаюкиваемый их ритмом: муть – жуть, муть – жуть.
Ибо вот они снова за окном со своей чрезвычайной вестью. Теперь, правда, все больше в пролетарских и революционных лохмотьях. Сменяют друг друга пикеты забастовщиков. Санкюлоты жаждут крови. Даже на опушках леса Матерну мерещится торопливая побежка повстанцев. Из-за елей выскакивают драные штормовки. Ручьи и озерки для них не помеха. Плетни перемахивают с ходу. Длинноногие, им и пересеченная местность нипочем. Пропали – и тут же снова вынырнули. В деревянных башмаках на босу палку, в якобинских шапочках. Пугала-кроссовики. Пугала лесные и луговые. Пугала времен Крестьянской войны: Союз Башмака и Бедный Конрад, гонцы и рудокопы, чернорясники и перекрещенцы, попик Пфайфер, Хиплер и Гайер, Алльштедтская Фурия, мансфельдцы и айхсфельдцы, Бальтазар и Бартель, Крумпф и Фельтен{420}, теперь во Франкенхаузен{421}, где взметнется целая радуга из тряпья и лохмотьев, из лейтмотивов и иных мотивов, красной нитью и кровью… Тут Матерн решает сменить окно, но и из вагонного коридора скорого межзонального поезда он с ужасом наблюдает все ту же картину равномерного и прямолинейного пугального движения.
Сойти! Немедленно, на любой станции, где нет остановки. В нем зреют недобрые предчувствия. Каждый поезд когда-нибудь идет не туда. Действительно ли я попаду в гостеприимный лагерь мира, когда локомотив, запряженный в вагоны первого, потом второго класса и в мои желания, наконец-то скажет «аминь»? Матерн на всякий случай проверяет свой билет: все так и все оплачено. А уж то, что происходит за окнами, и вовсе бесплатно. Ну, увидел человек парочку обычных пугал, пусть даже и бегущих, – что же, сразу в панику ударяться? В конце концов, они ведь чешут по нашим, магдебургским, народным и столь богатым сахарной свеклой полям, а не по капиталистической пустыне Невада. К тому же эка невидаль. Не он первый, не он последний, кто видит их вот так, дюжинами, – подумаешь, палки, старое тряпье и тонкая проволока. Но эти, правда, – взгляд из окна, – эти, пожалуй, его рук дело. Его стиль. Его продукция. Его, Эдди, ловкие пальчики!
И Матерн бежит. Куда, спрашивается, можно бежать в идущем на всех парах скором межзональном, окна которого, по большей части заклиненные, делают вагон прозрачным, как аквариум, куда еще, как не в одно местечко? Тут не только легче, тут можно заодно уж и облегчиться, подыскав в этом занятии оправдание своему бегству. Так что расслабься! Будь как дома! Забудь все страхи, ведь окна туалетов всех – что скорых, что пассажирских – поездов, как правило забраны матовыми стеклами. Из матового окна жуть не видна. О блаженная идиллия! Почти полная благость, и почти столь же католическая, как та, что ждала его в вокзальном туалете, когда он возвращался в Кёльн и шел туда в поисках уединения. И здесь, конечно же, каракули на щербатом пластике. Все как обычно: стишки, признания, предложения сделать то и се, так или этак, и имена, ему не известные; ни сердце, ни почки, ни селезенка ни разу не дрогнули, пока он расшифровывал эти разнообразные письмена. Но когда в глаза ему даже не бросается – прыгает густо заштрихованный, в ладонь величиной рисунок: черный-пречерный пес Перкун-Сента-Харрас-Принц-Плутон, перемахивающий через садовую ограду, – вот тут сердце его накрывает темной волной, заволакивается ужасом пурпурная селезенка и почки отдают последнее. И Матерн снова вынужден бежать, на сей раз от столь убедительно нарисованного пса.