Густав Майринк – Голем. Вальпургиева ночь. Ангел западного окна (страница 93)
Буря шумела, но я уже не слышал ее. От черной стены, как раз напротив меня, невдалеке, доносился то возглас, то громоподобный смех, но я и этого словно не замечал. Мыслями и чувствами моими всецело владели страх и безрассудные планы спасения, в безнадежности коих я, впрочем, отдавал себе полный отчет.
Ни единым словом я не воззвал к Богу.
Наконец — не ведаю, час прошел или более, — гроза стихла, мысли мои также потекли спокойнее, я опомнился и начал рассуждать здраво. Прежде всего, надо было без оговорок принять, что жизнь моя теперь в руках Бартлета Грина, если только он уже не выдал меня, сознавшись во всем. Дальнейшая моя судьба решится по его воле: либо он смолчит, либо признается.
Я положил хладнокровно и с осторожностью разведать, не удастся ли склонить Бартлета к молчанию, потому как, рассудил я, выдав меня, он, конечно, ничего не потеряет, но ничего и не приобретет; едва успел я так подумать, как был поражен событием столь невероятным и страшным, что все мои замыслы, надежды и хитроумные соображения рухнули, сметенные нахлынувшей волной ужаса.
Громадная фигура Бартлета Грина вдруг начала медленно раскачиваться на цепях, словно распятый вздумал исполнить некий танец. Он раскачивался все шибче, все быстрей, и в первых проблесках рассвета мне почудилось, будто закованный в цепи разбойник качается в свое удовольствие в гамаке, подвешенном меж двух зеленых берез в весеннем перелеске. Однако кости его страшно трещали и хрустели, словно выворачиваемые жуткими орудиями пытки.
И тут Бартлет Грин запел! Поначалу голос его звучал довольно приятно, но вскоре стал пронзительным, как звук шотландской волынки, а затем и вовсе превратился в грубый животный рев:
Не нахожу слов, чтобы описать ужас, объявший меня при звуках дикой песни, ибо сразу же твердо уверовал я, что главарь мятежников от мучительной пытки лишился разума. И ныне, когда рука моя выводит сии строки, кровь стынет в жилах…
Но вдруг заскрежетали засовы на обитой железом двери, и в камеру вошел тюремщик с двумя стражниками. Они открутили от стены цепи, и Бартлет шлепнулся на пол, точно жаба, попавшая косарю под косу. Тюремщик ухмыльнулся.
— Шесть часов пролетели, как одна минутка, мастер Бартлет! — сказал он с издевкой. — Ну да недолго вам болтаться на цепных качелях. Пожалуй, еще разок позволят повисеть да покачаться всласть, раз уж черт вам пособляет получать удовольствие от эдакой забавы, а там, глядишь, на огненной колеснице прямехонько на небеса покатите, по примеру Илии Пророка. Да только перво-наперво угодит колесница ваша в колодезь святого Патрика, а уж оттуда вам вовек не выбраться.
Бартлет Грин, удовлетворенно отдуваясь, на искалеченных ногах прополз, помогая себе руками, к охапке соломы, улегся и ответствовал грозно:
— Истинно говорю тебе, Дэвид-тюремщик, разлюбезный ты мой святоша, провонявший падалью: еще сегодня был бы ты со мной в раю, если бы я соизволил туда отправиться. Однако не надейся, что в раю с тобой обойдутся лучше, чем в силах вообразить твоя несчастная католическая душонка. Или, сын мой, желаешь, чтобы я сию же минуту тебя окрестил?
При сих словах стражники, грубые парни, содрогнулись от ужаса и перекрестились. Тюремщик же, испуганно отпрянув, завопил, подняв руку с перстами, сложенными особым образом, как принято у суеверных ирландцев, чтобы уберечься от сглаза:
— Не сметь, не сметь пялиться на меня! Ух ты, бельмастый дьявол, исчадие адское! Святой Давид Уэльский, небесный покровитель мой, помнит, поди, своего подопечного, хоть и навязали патрона мне, младенцу, когда я еще пеленки пачкал. Уж он твое колдовство отведет!
И тюремщик с охраной бросился вон, а вслед им гремел хохот Бартлета Грина. Оставили кувшин воды и хлеб.
Некоторое время не раздавалось ни звука. Светало, черты моего соседа выступили отчетливее. Правый глаз его белел мутным опаловым пятном в редеющем сумраке. Казалось, глаз этот взирает на мир с особенным, застывшим выражением глубочайшего презрения. То был взор человека, узревшего в смертный час адские бездны. Глаз был незрячий, с бельмом…»
Дальше шли обгоревшие страницы. От текста мало что осталось. Но общий смысл был ясен.
«— Вода? Хо-хо, не вода это — мальвазия! — Бартлет, стиснув изувеченными руками и подняв с пола тяжелый кувшин, пил так долго, что я и надеяться перестал в свой черед хотя бы одним глоточком утолить нестерпимую жажду — В голове туман, все одно что погулял на знатной пирушке… уф!.. Что такое боль, мне неведомо… Уф! Робость? Боль и робость — сестры-близнецы… Сейчас я тебе, магистр Ди, кое-что расскажу… про такое во всех ваших университетах еще не докладывали… Уф… Коли настанет избавление от плоти, я большую свободу обрету… Смерть, как они это называют, мне не страшна, покуда не исполнится мне ровно тридцать лет и три года… Уф!.. Вот нынче в полночь как раз исполнится. Век мой отмерен до первого мая. В этот день ведьмы творят свои колдовские дела с кошками… Эх, матушка, отчего ты не проносила меня в утробе еще месяц? Гаже, чем есть, не уродился бы, зато был бы у меня целый месяц сроку, чтобы с Кровавым епископом, тупицей безмозглым, честь по чести расквитаться за все удовольствия, коими он себя тешил! Ты, магистр, епископу…
(Дальше на странице — черное пятно от огня.)
…тут Бартлет Грин тронул пальцем ямку у меня меж ключиц. Стражники порвали мой камзол, и грудь мою ничто не прикрывало.
— Вот, — продолжал он, касаясь моей ключицы, — кость клювовидная, непростая она, таинственная… называют ее „вороньей“. В ней — соль твоей жизни. Эта кость не подвержена тленью. Потому-то иудеи и наврали с три короба про Судный день да воскресение из мертвых… А понимать сие надо иначе… мы, посвященные в тайну новолуния… уф!.. Мы давно воскресли. Почему я об этом догадался? Ты, магистр, сдается мне, еще не преуспел в сем искусстве, и не помогут тебе ученая латынь да расхожие истины, хоть и поднаторел ты в этих науках. Уж так и быть, скажу тебе, магистр, в чем секрет: воронья кость светится, когда ее озаряет свет, который простым смертным не виден…
(Черное пятно от огня.)
…Нетрудно уразуметь, что после сих слов разбойника и душегуба меня обуял леденящий страх и я насилу унял дрожь в голосе, отважившись наконец спросить:
— Стало быть, я отмечен знаком, о коем никогда не подозревал?
На это Бартлет отвечал без тени насмешки:
— Да, господин мой, отмечен. Отмечен знаком Бессмертных и Незримых, в чье содружество никто не мог вступить, ибо еще ни один, рожденный быть звеном в их цепи, содружества не покинул; из иных же никто не удостоится посвящения в сие братство до тех пор, пока не будет побеждена кровь… Будь уверен, брат Ди: хоть и тесан ты из другою камня, хоть и обращаешься по другой орбите, нежели наша, но я никогда не выдам тебя той сволочи, что хуже грязи у нас под ногами. Мы с тобой от рождения наделены неизмеримым превосходством над сбродом, которому дано видеть лишь внешнюю сторону вещей, который от века был и вечно пребудет не горячим и не холодным!..
(Черное пятно от огня.)
…признаюсь, на душе у меня полегчало после этих слов, хотя я еще раньше устыдился своих страхов, ведь Бартлет, грубый простолюдин, будто играючи принял столь тяжкие муки, и впереди его ждали, быть может, жесточайшие страдания, на которые он обрекал себя, обещав молчать и тем спасти мне жизнь.
— …я сын приходского священника, — продолжал Бартлет. — А матушка была… знатная!.. Мисс Гладкая Попка, это, ясное дело, прозвище. Откуда она явилась и куда сгинула, доселе мне не известно. Однако, судя по всему, бабенка была ядреная и, покуда мой папаша ее не погубил, имя носила славное — Марией звали…
(Черное пятно от огня.)
…в ответ Бартлет рассмеялся странным своим сухим и холодным смехом и, помолчав, продолжал:
— Отец мой был самым твердолобым, самым безжалостным и трусливым попом из всех, каких мне доводилось видеть. Говорил, мол, по милосердию своему великому взял меня в дом, дабы я покаянно искупил грехи своего кровного родителя, коего я, дескать, не знаю. Не догадывался папаша, что не было у меня другого кровного отца, кроме него самого. Он меня вырастил и, дав в руки кропило, сделал служкой в своей церкви…
(Черное пятно от огня.)
…Тут он назначил мне епитимью, пришлось молиться ночи напролет, в тонкой рубашонке бить поклоны на холодных каменных ступеньках алтаря, упрашивать Господа, чтобы отпустил грехи моему „отцу“. А когда валился я на пол, одурев от слабости, — спать-то папаша вовсе не давал, — хватал плетку и хлестал меня до крови… И зародилась и окрепла в моем сердце лютая злоба на Распятого, висевшего над алтарем, а потом перекинулась она, уж и не ведаю, как такое могло случиться, на молитвы, которые я обязан был читать, и вышло так, что в голове моей молитва перевернулась и слова исходили из моих уст шиворот-навыворот, то бишь с конца, а не с начала. Вот так-то молясь, почувствовал я в душе жаркую радость, прежде неведомую… Папаша мой долгое время ничего не замечал, ибо молитвы перевернутые я тихим шепотом произносил, но однажды ночью он все ж таки расслышал, что я себе под нос бормочу, и завопил во всю мочь в ужасе и негодовании, предал анафеме имя моей матери, перекрестился и побежал за топором, чтоб меня прикончить… Да только я был проворнее, ну и раскроил ему топором-то голову от темечка аж до самых зубов. Глаз у него вывалился из глазницы, упал на каменный пол да снизу-то на меня уставился. А я вдруг понял, что молитвы мои извращенные достигли глубочайшей глубины матери Земли, а не вознеслись к небесам, о чем толкуют иудеи, — мол, будто бы туда, на небо, поспешают жалобные вопли благочестивых…