реклама
Бургер менюБургер меню

Густав Майринк – Голем. Вальпургиева ночь. Ангел западного окна (страница 68)

18

То, что я сказал вашему превосходительству, на сей раз исходит от некоего магического образа, который лишь отражается в Зрцадло. Даже слова изрекаются в Срединном Царстве, а это, как вы уже знаете, голос «я», царствующего всюду и над всеми.

Сановные предки вашего превосходительства смладу были рабами честолюбивого стремления выбиться в императорские лейб-медики — а не пора ли теперь вам немного поразмыслить над исцелением собственной души, ваше превосходительство?

До сих пор вы — к великому прискорбию, не могу умолчать об этом — воспаряли не слишком высоко. «Шнелль» с его паприкой находится не в столь близком соседстве с вожделенным Срединным Царством, как хотелось бы… Зачатки же крыльев у вас есть (что бывает с теми, у кого и этого нет, вы могли только что наблюдать на примере господина главного управляющего), иначе я бы не тратил на вас время. Итак, крыльев пока нет, но что-то такое трепыхается, как… как у… пингвина…

Кто-то щелчком повернул дверную ручку, прервав проповедь усатого призрака, в зеркале на медленно открываемой двери каруселью проплыл интерьер зала, все предметы как бы сорвались со своих мест, и на пороге появился квартальный.

— Извиняйте, господа! Время двенадцать! Производим закрывание!

И не успел господин императорский лейб-медик раскрыть рот, в котором уже ворочался один из вопросов, взбудораживших все его существо, как актер молча покинул заведение.

Глава пятая

Авейша

Каждый год 16 мая, в день Иоанна Непомука, святого покровителя Богемии, на первом этаже дворца барона Эльзенвангера по распоряжению самого хозяина устраивали пиршественный ужин для слуг. Их господин, по старинному градчанскому обычаю, должен был восседать во главе стола собственной персоной.

На таких празднествах, которые начинались ровно в восемь и заканчивались с последним ударом часов, возвещавшим полночь, как бы стирались все сословные различия, господа и слуги пировали как равные, в разговорах переходили на «ты» и жали друг другу руки.

Если в господском семействе был сын, то представлять на ужине хозяев дома надлежало ему, если нет, эта обязанность возлагалась на старшую из дочерей.

После истории с лунатиком барон Эльзенвангер настолько скис, что поручил свою роль за праздничным столом внучатой племяннице — юной графине Поликсене. Он сделал это в библиотеке, где в окружении множества книг, к которым он ни разу в жизни не прикасался, барон при свете свечи трудился за письменным столом; правда, перо и бумагу ему заменяли спицы и вязаный чулок. Когда спустилась петля, Эльзенвангер оторвался от работы и сказал:

— Видишь ли, Ксенерль! Я вот тут подумал, ты ведь мне все равно как родная дочь, а люди будут проверенные. Ежели потом спать припрет, а домой идти поздно, ночуй в гостевой. Ладушки?

Поликсена, словно очнувшись, улыбнулась и, чтобы подать хоть какую-то реплику, хотела было возразить, что уже велела поставить кровать в галерее, но вовремя сообразила, в какое волнение придет при этом известии дядюшка, и смолчала. Они еще не менее часа безмолвно просидели напротив друг друга в полутемной комнате: он — в своем кресле с подголовником — тянул нить из желтого клубка шерсти под ногами, тяжко вздыхая каждые две минуты, будто сердце разрывалось; она — в кресле-качалке под глыбой из пожелтевших фолиантов, куря сигарету и рассеянно слушая монотонное позвякивание спиц.

И вдруг она увидела, как руки со спицами перестали двигаться, чулок выпал, и дядюшка тут же, свесив голову, погрузился в мертвый старческий сон.

Какой-то невыносимый гнет телесной усталости и внутренней боли, которой ее терзало нечто, чему она не знала названия, приковал Поликсену к креслу. Она попыталась было подняться — не открыть ли окно, может, взбодрит прохладный, освеженный дождем воздух? Но из опасения разбудить старика и вернуться к скучнейшему разговору так и не решилась встать. Поликсена оглядела скудно освещенную единственным огарком комнату.

На полу — темно-красный ковер с унылым узором в виде каких-то гирлянд, каждую завитушку она видела с закрытыми глазами еще с детских лет, и теперь ее вновь душил запах коверной пыли, который столько раз доводил ее до слез и отравил столько часов, проведенных в этом доме. А как въедалась в душу вечная песня: «Смотри, Ксенерль, не посади пятнышка на платьишко!» Зоревая пора ее ранней юности тускнела под серым покровом. Поликсена в ярости стиснула зубы и отбросила прочь перекушенную сигарету.

Все ее детство представлялось теперь беспрерывным метанием между какими-то уголками, где она тщетно пыталась укрыться от тоски и отчаяния. И вспоминая это при виде заплесневелых, склеившихся книг, которые она так часто листала когда-то в смутной надежде найти один портрет, Поликсена невольно сравнивала себя в те годы с птичкой, случайно залетевшей сюда и слабеющей от жажды под сводами склепа, где нет ни капли воды. Какой уж там полет, когда на всю неделю тебя запирают в угрюмом замке тетки, потом — воскресные муки здесь, у Эльзенвангера, и опять за ограду, к графине Заградке.

Она остановила свой взгляд на лице барона. Его дряблые, безжизненные веки были так плотно сомкнуты, что, казалось, он уже никогда не сможет открыть глаза.

И она вдруг поняла, что ей так ненавистно в нем — в нем и в тетке, — это сам вид их сонно-окаменелых лиц.

Ей припомнилось полузабытое и вроде бы ничтожное, как песчинка, событие детской поры. Девочка, которой не исполнилось и четырех лет, лежа в кроватке, внезапно проснулась, то ли от жара, то ли растревоженная страшным сном, открыла глаза и закричала, но никто не приходил к ней, и, приподнявшись, она увидела сидевшую посреди комнаты тетку — та спала, замерев в неестественной неподвижности, точно статуя с черными ободками очков вокруг глаз, нет, она напоминала мертвого коршуна, и от нее веяло беспощадной жестокостью.

С тех пор в детской душе укоренилось не вполне осознанное отвращение ко всему, что каким-то образом символизировало смерть. Сначала и довольно долго это проявлялось как необъяснимый страх при взгляде на лица спящих людей, позднее он перерос в инстинктивную неприязнь и ненависть ко всему мертвому, обескровленному. Такую глубокую, какая могла зародиться лишь в сердце, в котором жажда жизни, подавляемая диктатом семейных традиций, затаилась до времени, чтобы в роковой миг вспыхнуть, подобно пламени, и сжечь дотла все, что называлось жизнью.

Сколько она себя помнила, ее всегда окружала дряхлость, старческая немощь тел, мыслей, слов и поступков, которая запаутинила все: на стенах висели портреты стариков и старух, а весь город, улицы и дома, казалось, дышали на ладан; даже мох на стволах древних деревьев в саду был седым, как борода старца.

Потом ее отдали на воспитание в монастырь Sacre Cœur[Святого Сердца (фр.).]. И в первые дни новизна обстановки озаряла ее каким-то невиданным светом, но этот свет становился все бледнее и призрачнее, все больше напоминал спокойное мерцание лампады, а вскоре настолько уподобился последнему лучу заката, что душа, сотворенная отнюдь не для хищного зверя, втайне сжималась, словно пружина, для коварного прыжка.

Там, в монастыре, было впервые произнесено слово «любовь», что означало любовь к Спасителю, образ которого всечасно стоял перед ее взором. Поликсена как воочию видела пригвожденное к кресту тело с кровавыми стигматами, кровоточащими ранами на груди и алыми каплями, сочившимися из-под тернового венца. Это была и любовь к молитве, облекавшей в слова то, к чему был прикован внутренний взор: кровь, муки крестного пути, бичевание, распятие, кровь, кровь… Потом — любовь к чудотворному образу, статуе Богоматери с семью мечами, вонзенными в сердце. Кровавое мерцание висячих светильников. Кровь. Кровь.

И кровь как символ жизни обагрила душу Поликсены, окрасила собой все ее помыслы.

Вскоре она превзошла своей истовостью всех прочих благородных девиц — воспитанниц монастыря.

Но при этом была и самой страстной, сама того не сознавая.

Немного французского, немного английского, немного музыки, азы истории и арифметики и прочих знаний — все это казалось ей какой-то тарабарщиной, которую она тотчас же с легкостью забывала.

И только любовь не выходила у нее из головы.

Любовь… к крови.

Монастырь Поликсена покинула задолго до знакомства с Оттокаром, и, когда вернулась домой, ее вновь опутала почти забытая паутина старческого бытия, и у нее возникло ощущение, будто то единственное, что она не один год лелеяла как любовь своей души — мученическая судьба Спасителя, — постепенно становилось достоянием прошлого, отделенного двумя тысячелетиями от повапленных гробов настоящего. И только кровь, самая яркая краска жизни, как из неиссякаемого источника, струилась «оттуда» — «сюда», из времен крестного пути к ней, Поликсене, образуя тонкую и красную связующую нить.

Все живое и юное бессознательно ассоциировалось с понятием «кровь». Все, что казалось Поликсене прекрасным, манило и волновало ее: цветы, играющие звери, безудержное веселье, солнечный свет, очарование юности, гармония звуков и запахов — выражалось одним словом, которое беспрестанно звучало в душе, сливаясь с ударами сердца, как бывает в тревожном сне перед пробуждением: кровь… кровь… кровь.