Густав Майринк – Голем. Вальпургиева ночь. Ангел западного окна (страница 61)
С наступлением весны графиня Заградка имела обыкновение переезжать в маленький мрачный дворец своей сестры, покойной графини Моржины. Окна были надежно защищены от проникновения ярких лучей солнца, поскольку старуха ненавидела май с его теплым шаловливым ветерком и толпами празднично разодетых веселых людей. Ее собственный дом близ Страговского монастыря на самом высоком из городских холмов смыкал, как веки, свои ставни и погружался в глубокий сон.
Студент поднимался по узкой, выложенной кирпичом лестнице, которая вела прямо в холодный сумрачный коридор с мраморным полом и дверями в два ряда.
Бог весть как возникла легенда, будто в этом неуютном, напоминавшем присутственное место доме спрятаны немыслимые сокровища и водятся привидения.
Скорее всего, это выдумка какого-то шутника, решившего подчеркнуть враждебность всему романтическому, которую источал здесь каждый камень.
У студента мигом вылетели из головы все сладостные фантазии. Он вдруг почувствовал себя таким бедным и безвестным ничтожеством, что невольно расшаркался, прежде чем постучать в дверь.
Трудно себе представить нечто более неуютное, чем комната, где графиня Заградка сидела в кресле, зачехленном серой джутовой мешковиной. Старинный мейсенский камин, диваны, комоды, кресла, венецианская люстра не менее чем на тысячу свечей, бронзовые бюсты, рыцарские доспехи — все было укутано холстами, будто накануне аукциона; даже стены, снизу доверху увешанные миниатюрными портретами, задрапированы кисеей. «Защита от мух», — так, кажется, пояснила ему графиня, когда он, еще ребенком, спросил ее, для чего эти занавески на стенах. Или ему все приснилось? Он бывал здесь сотню, если не более раз, но не мог вспомнить, чтобы когда-нибудь видел в этих комнатах хоть одну муху.
И еще он ломал голову над тем, что скрывается там, за мутными окнами, перед которыми сидела графиня. Куда они выходили: во двор? В сад или на улицу? Но решить эту загадку он не осмеливался. Для этого надо было пройти мимо графини, о чем он и помыслить не мог.
Вечно неизменный образ этой комнаты парализовал в нем всякую решимость. Стоило ему только переступить порог, как он снова переживал тот миг, когда его впервые привели сюда, и ему казалось, что все его существо зашито в серый холщовый мешок — для «защиты от мух», которые сюда даже не залетали.
Единственным предметом, лишенным текстильного покрова, по крайней мере отчасти, был мужской портрет в полный рост. Окруженный множеством миниатюрных изображений, он был прикрыт серым коленкором, в котором, однако, была вырезана четырехугольная прореха, ее края служили своеобразной рамкой для лысой головы грушевидной формы с водянисто-голубыми глазами, бесчувственными, как пуговицы. Этой вислощекой физиономией природа наградила покойного мужа старой дамы, обергоф-маршала Заградку.
Оттокар когда-то слышал, хотя давно забыл, где и от кого, что граф был человеком не только твердого характера, но и неумолимо жестоким. Глухой к чужим страданиям, он в то же время был беспощаден и по отношению к самому себе. Говорят, в детстве он просто от скуки вогнал себе в ступню гвоздь и таким образом пригвоздил себя к половице.
В доме было полно кошек, все как одна старые, они бродили где-то рядом медленно и бесшумно, словно тени.
Оттокар не раз наблюдал, как в коридоре, где их набиралась целая дюжина, они расхаживали вдоль дверей, серые и тихие, и смахивали на свидетелей, вызванных на судебное заседание и ожидавших своей очереди для дачи показаний. Но в комнату они заходить не смели, и если когда-нибудь одна из них по ошибке совала голову в приоткрытую дверь, то сразу же почтительно ретировалась, как бы извиняясь: понимаю, понимаю, еще не время…
По отношению к студенту графиня вела себя довольно странно.
Иногда она выказывала такие чувства, которые грели его, подобно нежной материнской любви, но это всегда было мгновенной вспышкой, через секунду-другую его уже окатывала волна ледяного презрения, почти ненависти.
В чем тут дело, он понять не мог, сколько ни пытался. Похоже, причиной тому — сословные амбиции, вошедшие в плоть и кровь; быть может, сказывалось психологическое наследие древних дворянских фамилий Богемии, у которых за несколько столетий выработалась несокрушимая привычка видеть в окружающих всего лишь безропотную челядь.
Ее любовь к нему — если о таковой вообще можно вести речь — никогда не облекалась в слова, зато ужасающее высокомерие графини зачастую бывало весьма красноречивым, пусть даже оно выражалось скорее в жестком тоне, нежели в смысле ее слов.
В день конфирмации Оттокару надлежало сыграть на своей детской скрипочке чешскую народную песню «Андулка, моя милая, любимое дитя…» Позднее, по мере совершенствования исполнительской сноровки, ему стали под силу и вещи из благородного репертуара — хоралы, серенады и даже бетховенские сонаты, но никогда — хорошо ли, плохо ли у него получалось — на лице графини нельзя было заметить никаких признаков одобрения или неудовольствия.
Он и по сей день не мог с уверенностью сказать, способна ли она вообще оценить его искусство.
Порой он пытался тронуть ее сердце собственными импровизациями и по тем переменчивым флюидам, которые исходили от крестной матери, угадать, нашел ли он ключ к ее душе, но часто случалось так, что при каких-то огрехах, когда скрипка немного завиралась, он чувствовал, что ему отвечают внезапным приливом любви, и напротив, ежился от молчаливой ненависти графини, когда его смычком водила рука вдохновенного мастера.
Возможно, в силу безграничной сословной спеси, которая была у нее в крови, она воспринимала его мастерство как посягательство на привилегии своей породы, и тогда ее душила ненависть; может быть, в ней говорили также инстинкты славянки, повелевавшие любить лишь слабых и несчастных. Или же все выходило совершенно случайно, но, как бы то ни было, между ними оставалась непреодолимая преграда, сокрушить которую он уже и не надеялся, так же как не нашел в себе смелости подойти к окну и выглянуть наружу.
— Итак, пан Вондрейц, можете начинать, — сказала она, как всегда, привычно бесстрастным тоном, когда Оттокар, отвесив молчаливый почтительнейший поклон, открыл футляр, достал скрипку и взялся за смычок.
И еще больше, чем прежде, погружаясь в прошлое (возможно, так подействовали переживания в саду Вальдштейнского дворца и вид этой серой комнаты, означавшей для него давно застывшее время), он без раздумий, ненароком выбрал песенку своей конфирмации, глуповатую и сентиментальную «Андулку». Уже после первых тактов Оттокар опомнился и в испуге посмотрел на графиню, но она не выказала ни удивления, ни досады. Старая дама пустыми глазами смотрела куда-то в пространство, как и ее супруг на портрете.
Постепенно он начал варьировать мелодию, следуя мгновенным подсказкам вдохновения.
У него была характерная особенность: он как бы отделял себя от своей игры и мог воспринимать ее как удивленный слушатель, будто не он, а кто-то другой извлекал эти звуки — некто, заключенный в нем самом, но все же не он, а скрипач, о котором Оттокар не знал ничего и не мог сказать, как он выглядит и какова его натура.
Воображение уносило его в чужедальние края, погружало в такую глубь времен, которая недоступна человеческому взору, и он извлекал из этих глубин невиданные звучащие сокровища. Это настолько захватывало юношу, что стены вокруг исчезали и его обступал новый и вечно обновляющийся мир, сверкающий красками и полный звуков. И порой казалось, будто мутные стекла промываются потоками света, и он вдруг открывал за ними сказочное царство несравненного великолепия, белокрылых мотыльков, танцующих в воздухе, — живой снегопад в летнюю пору. И вот он уже видел себя шагающим по нескончаемым жасминовым аллеям, он шел, хмелея от любви и прильнув к горячему плечу девушки в подвенечном уборе, и всем существом впитывал аромат ее кожи.
А потом, как нередко бывало, холстина вокруг портрета гофмаршала превращалась в ливень светлых, пепельных волос, они обтекали девичье лицо, рот чуть приоткрыт, а из-под соломенной шляпки смотрят большие темные глаза.
И всякий раз, когда оживали эти черты, которые во сне, наяву и в минуты мечтательного забытья настолько сроднились с ним, что он ощущал их как свое истинное сердце, ему казалось, будто в нем по ее тайному приказу просыпался тот, «другой», и тогда голос скрипки приобретал неожиданно мрачную окраску, словно смычком водила яростная, чужеродная жестокость.
Створки двери, ведущей в соседнюю комнату, вдруг раскрылись, и в гостиную тихо вошла та самая девушка, которая занимала его воображение.
Лицом она напоминала даму в наряде эпохи рококо, изображенную на одном из портретов в доме барона Эльзенвангера. Столь же юное и прекрасное создание…
В проеме мелькнуло несколько пар кошачьих глаз.
Студент спокойно и без всякого удивления смотрел на девушку, как будто она была здесь всегда. А чему, собственно, удивляться? Она же вышла из него самого и просто встала чуть поодаль!
Он продолжал играть и не мог остановиться. Он играл упоенно, забыв все на свете, кроме своих грез. Он видел, как они стоят рядом во мраке склепа базилики св. Йиржи[Чешский вариант имени Георгий.], трепещущее пламя свечи, которую несет монах, тускло отражается на черном мраморе статуи — полуистлевшая женская фигура в лохмотьях, высохшие глаза, а под ребрами в разорванном чреве вместо ребенка — свернувшийся кольцами змей с омерзительной, плоской треугольной головкой.