Григорий Василенко – Найти и обезвредить. Чистые руки. Марчелло и К° (страница 51)
Она была, как мне казалось, еще молода для врача, но не по годам располнела. И, конечно, относила на счет своей полноты все неудачи в личной жизни. Но в том ли дело! Просто «пациент» был неподходящий, оставался глух и нем к ее заботам, больше прислушивался к шелесту осин и елей в прифронтовом лесу...
В углу землянки коптила фронтовая лампа. И я рассказывал тогда докторше о своем доме, отце и матери, школе в соседнем селе и даже о березе у отчего дома, которую я сам посадил, когда учился еще в четвертом классе.
Молодой женщине, конечно, скучны были мои воспоминания и переживания, но я мог говорить только о прошлом, вспоминая все то, что было до войны. Оно само просилось из души, и я почти не замечал, что она молча держала мою руку в своих теплых влажных ладонях... Эта женщина-врач выветрилась из моего сознания, словно бесплотное существо, как будто ее и не было. А темная и сырая землянка, нары из жердей, как глухая боль в теле, все жили в памяти.
Прогремела война, прокатилась смерчем по полям и лесам, по станицам и городам, сожгла и искалечила столько белых берез — не сосчитать никому. После страшного грохота наступила великая тишина. Демобилизовалась и уехала куда-то врач, не раз лечившая меня. А через год после войны мне удалось побывать на родном хуторе, затерянном в степи, вдали от больших дорог. Меня тянули туда родное раздолье, высокое летнее небо, порывистый ветер, вольно гуляющий от горизонта до горизонта, белоснежная хата, обсаженная высокими тополями, бушующая в темной ночи гроза да табун пасущихся лошадей.
Отец встретил меня на станции, на безлюдном разъезде. Обнял слабыми руками, и я впервые увидел на его постаревшем лице пробившуюся слезу. Я был единственным пассажиром, сошедшим на этом разъезде, у разрушенного двухэтажного кирпичного здания. Старый паровоз засвистел, поднатужился и потащил за собою несколько старых скрипучих вагонов. Как только он отошел, стало необыкновенно тихо. На хутор ехали долго, повозка подпрыгивала на ухабах. Отец скупо рассказывал о хуторе, о разоренном в войну колхозе, о жизни хуторян, о их заботах и горестях, называл моих сверстников, на кого пришли похоронки и кто остался жив.
С волнением я ждал момента, когда постепенно за макушками тополей станет открываться вид на хутор, раскинувшийся двумя ровными рядами хат по обе стороны ручья.
— В каждой хате кого-то не дождались, — с горечью сказал отец.
Он поднял вверх тоненькую хворостинку, помахал ею над лошадью для острастки, натянул вожжи, а я спрыгнул с тряской повозки и некоторое время шел следом, а потом, свернув с дороги, сказал отцу:
— Я пойду напрямик.
Он ничего не ответил, зная, что в этом месте я всегда шел пешком вдоль узкого оврага, который выводил к глубокому хуторскому колодцу. Всякий раз я кого-то из хуторян заставал у колодца и непременно пил холодную воду из ведра. За всю войну я нигде такой вкусной воды не встречал. На этот раз у колодца никого не было. Его цементное кольцо осело и покосилось, да и воды стало меньше.
Подвода, на которой ехал отец, уже стояла у изгороди, перед хатой. На месте, где росла березка, когда-то посаженная мной, торчал почерневший пенек со следами топора. А совсем рядом был посажен тонкий прутик молодой березы.
Рядом со мною стояла мать. Вся в слезах... Она не могла произнести ни слова. Так всегда она меня встречала и провожала. Она выплакала столько слез, что я буду в вечном долгу перед нею. Я не решался сразу спросить у нее, кто погубил березку, хотя мне и без того все было ясно. Потом уже, когда сидели за столом, отец с горечью поведал мне, как он сам срубил деревце.
— Не сберег. Хотел, но не вышло. Под Краснопольем стоял фронт, там шли такие бои, что... Фашисты выбрали у леска место для кладбища, хоронили там своих. На каждую могилу ставили березовый крест, а на него вешали каску. Все березы вырубили в округе, а наша стояла. Как-то я заметил — два солдата на повозке остановились у хаты. Один слез и прямо к березке. Походил, посмотрел. До меня сразу дошло, что они замышляют. Ну, сам понимаешь, не мог я допустить, чтобы из нее ставили кресты на могилы немцам! Ночью срубил, а пенек замазал землею. Через день-два приехали солдаты с пилой. Меня дома не было. Мать чуть не убили. Душили, дулом нагана.
— Вот сюда, — показала мать на ямочку у горла. — Давит и что-то кричит по-своему...
Отец налил в граненые рюмки пахучей водки, которую давно припас к моему приезду.
— Ну спасибо тебе, что приехал. — Крякнул, понюхал черный хлеб и потянулся за соленым огурцом. Мать чуть пригубила рюмку и поставила на место.
— Ну что ж ты... Сын приехал, — покосился на нее отец.
Мать отпила еще глоток и поставила рюмку подальше от себя.
— А ты заметил, что посажена березка? — спросила мать. — Это мы с соседкой, к твоему приезду. Чтоб не горевать о прошлом, сынок...
— И чтобы не забывал ты родного порога, почаще приезжал, — добавил отец.
...Теперь вот вновь открылась фронтовая рана, вновь пришлось лежать в госпитале, и мысли опять уносились в прошлое, за некую грань войны.
— К вам пришли, — прервала мои воспоминания дежурная сестра.
— Кто?
В дверях в накинутом на плечи белом халате появился Амурский. Он тяжело дышал, присаживаясь на стул у моей койки.
— Выглядишь хорошо. Вижу, ничего страшного. Вот принес баночку малинового. Поправляйся. На себе не раз испытал и знаю, что помогает. Не отказывайся.
Я поблагодарил Викентия Петровича за варенье, но больше за то, что пришел навестить.
— Что так тяжело дышите? — спросил я в свою очередь.
— Мотор не совсем в порядке, — указал он на левую сторону груди. — Но что поделаешь? Теперь его уже не исправить.
Я никак не ожидал увидеть Амурского в палате, хотя Сергей и говорил, что он собирается ко мне.
— Небось, думаешь: вот гусь лапчатый, не верит ни в бога, ни в черта, а пришел, — уловил он мое удивление. — В бога, конечно, не верю, хотя старики мои были люди набожные и меня приучали, а вот к черту обращаюсь постоянно. Привычка... Чертыхнешься раз-другой — и вроде помогает. На стройке без черта не обойтись. Правда, не всегда и черт действует. Трудно сейчас строить. То одного, то другого не хватает. А строить надо. Впервые начал понимать, как нужен чугун, как нужно во что-то верить, иначе домну не построить. Такая махина растет в грохоте железа и в блеске электросварки.
— Верить, наверное, надо в себя, а не в черта. В правоту, в успех, в необходимость, в идеал, — сказал я.
— О, это слишком высоко для меня, простого смертного, — снисходительно заметил Амурский.
— Вы же сами говорите, что надо верить. Только не во что-то...
— А в идеал? — подхватил Амурский и посмотрел в потолок. — А нельзя ли, кстати, поинтересоваться твоим идеалом, в который ты веришь?
— Никакого секрета. Верю в идеи Революции и в Человека. И то и другое — с большой буквы. И не только верю, но четыре года защищал их на фронте, эти идеалы.
— С тобой трудно говорить, — покачал он головой.
— Почему?
— У тебя большой лоб.
Амурский потянулся к книгам на тумбочке у кровати, полистал их и положил на место.
— Стихами интересуешься? А я думал, Достоевского штудируешь...
— Почему Достоевского?
— Вашему брату надо Достоевского читать. Он тоже, говорят, всю жизнь человека искал. В каждой мрази — непременно Человека. И тоже — с большой буквы.
Я знал, что Амурский читал все, что попадалось ему под руку. Он не раз ставил меня в тупик тем, что как бы между прочим спрашивал: «Читал?» Приходилось иногда отвечать, что, к сожалению, не читал. Если же я отвечал утвердительно, Амурский начинал рассуждать об авторе, о прочитанном, проверяя таким образом собеседника.
Приоткрыв дверь, сестра напомнила Амурскому, что пора уходить. Он еще несколько минут посидел около меня, пожелал быстрейшего выздоровления, тяжело поднялся и ушел, грузный, большой.
21
Вернувшись из госпиталя, я с удовольствием прочитал ответ из Льгова на наш запрос. В нем сообщалось, что в одном из дальних хуторов, именовавшемся Ржавец, километрах в семидесяти от ближайшей железнодорожной станции, проживает Кальной Никита Миронович, недавно пришедший из плена.
Начальник отделения без меня доложил ответ подполковнику Кухарскому, а тот — выше, и Дед после беседы с Георгием Семеновичем разрешил командировку. Правда, потребовал еще представить ему план моих действий и круг вопросов, подлежавших выяснению на месте. После разного рода согласований я выехал в Льгов, а оттуда на хутор, о котором никто из местных сотрудников ничего не знал и даже не представлял, как туда можно добраться. Попутная грузовая автомашина — самый надежный вид транспорта — и на этот раз выручила меня. Из Льгова с базара возвращались домой колхозники. У них я навел справки о дальнем хуторе Ржавец. Автомашина шла до райцентра, а от него километров пятнадцать, а то и все двадцать до хутора.
— Може, попадется у райзо какая-нибудь попутная коняка, — посочувствовал мне старичок, сидевший на своей пустой, перевернутой вверх дном корзине.
— Откуда там коняка? — сказала женщина. — На Ржавци осталось два быка. До войны люди там жили хорошо. Лучше, чем в селе. А теперь там пусто та уныло, хоть плачь.
— А не будэ, так пешим, — добавил старичок.
Расстояние меня нисколько не пугало. Ходить пешком мне не привыкать, и за совет я поблагодарил попутчиков. Они робко поинтересовались, к кому и по какому делу я туда еду, высказывали свои догадки. Как только я объяснил, что еду проведать дальнего родственника, который вернулся с войны очень больным, послышались сочувственные вздохи, и больше уже меня не расспрашивали, кто я такой.