Григорий Данилевский – Мирович (страница 41)
— Что же пишете? — спросил гость.
— Триолеты о красавицах, — произнёс, ободрясь, Державин, — побаски насчёт то есть разных полковых дел… А впрочем, пробовал перекладывать Телемака и Геллерта[155]…
— На какой же лад вы пробовали их?
— На образец, извините, вашему штилю подражал.
Ломоносов стал набивать трубку. Румянец выступил на его суровом исхудалом лице. Фонвизин делал знаки приятелям.
— А ну-ка, да ну же, из побасок что-нибудь, — сказал он, подмигивая, Державину. — Хоть это:
Или это;
— Ну, полно… охота! — перебил его, не зная, куда глядеть, растерявшийся Державин. — Такой ли пустошью занимать дорогого гостя?
— Трудитесь, государи мои, трудитесь, — сказал, раскурив и отставя трубку, Ломоносов, — вы наше наследие, преемники! Не давайте заглохнуть бедному, ещё соломенному нашему царству… Пробуждайте, воскрешайте мёртвую землю… Да чтобы в вашу душу не вкрались дурные какие упражнения и колобродства… Главное — труд! А без него ничего не поделаете. Хлеб, господа, за брюхом не хаживал. И много тёрки вынесет пшеница, пока станет белым калачом…
Разговорились о науках, о литературе; от них перешли к городским и дворским новостям. Пельмени были забыты. Мундиры и галстуки, по просьбе Ломоносова, снова сняты.
Вошёл ещё гость, лет восемнадцати, среднего роста, с большим покатым лбом, бледный, с чёрными, задумчивыми глазами и робкою улыбкой на добрых, мягко очерченных губах.
— Также ваш поклонник, — произнёс, указав на него, Фонвизин, — измайловский солдат и постоялец здесь во дворе дядюшки, Николай Иваныч Новиков[156]. А этот? — обратил ся он к Новикову, — верно, знаешь? Наш бессмертный Михайло Васильич Ломоносов… Ну, какие новости, друг? В сборной был? Что говорят?
— Да, времечко! — сказал негромко, поглядывая на Ломоносова, Новиков. — Нечего сказать… Попались в перекрёстную… Клади вёсла и молись Богу: вниз — вода, вверх — беда…
— А что? Да ты не стесняйся, — обратился к нему Фонвизин, — начистоту; ему можно… Он стойкий, наш…
Новиков снял перевязь, утёрся и присел на стул. Несколько мгновений все молчали.
— Так всё натянуто, так, — сказал Новиков, — что и не заряженное ружьё, гляди, выпалит… А иначе мыслить, лучше лишиться жизни…
— Да вы о чём это, господа? — вмешался, потягивая из трубки, Ломоносов.
Приятели переглянулись. Фонвизин кивнул головой.
— Мы, измайловцы, — тихо и глядя куда-то вдаль, проговорил Новиков, — все, то есть, как один человек, ну, все пойдём за неё в огонь и воду.
— За неё, матушку нашу, богиню! — подхватил, вставая, Державин, — и мы, преображенцы, жизнь отдадим…
— За надежду, радость и спасенье отечества! — произнёс, схватив стакан с пивом и чокаясь с прочими, Пассек. — Восемнадцать лет ведь она живёт в России! узнала её, полюбила и стала, почитай, лучше всякой русской. Покойная царица Елисавета Петровна с Бестужевым её, одарённую свыше, помимо её мужа, прочила себе в преемницы, да не успела совершить и объявить… помешали Шуваловы, Бестужева сослали…
«Эге-ге, вон оно куда!.. вон молодёжь-то! — подумал, глядя на собеседников, Ломоносов. — Правду сказал Пётр Фёдорович… Ничем ещё себя не заявили; скромные, как грибки сыроежки под дуплом, в лесной глуши… Никто их не знает и не подозревает, а все они её друзья. Все в неё влюблены и от неё, добросклонной да внимательной, без ума!».
— А всё-таки, в чём же дела суть, государи мои, не понимаю? — спросил Ломоносов.
Фонвизин взглянул на Пассека, тот на Державина, оба на Новикова.
— Да что, сударь, порицайте нас, судите! — сверкнув чёрными большими глазами, с засветившимся, бледным лицом, сказал Новиков, поднимаясь со стула. — Наше солдатство, измайловцы, решили сегодня — говорю это по секрету — не слушаться выдумки голштинцев, нейти в поход в Данию… Притом же лютеранство думают ввести, кирку во дворце в Ораниенбауме строят…
— И наши преображенцы за вами! — отозвался от окна раскупоривавший новую бутылку пива Державин. — Выбрали меня товарищи артельщиком на этот самый бестолковый поход… Ну, только вряд ли быть затеянной войне…
— Почему? — спросил Ломоносов.
— Порешило капральство, — сказал Новиков, — как только выйдем в Ямскую, за Калинкин мост, станем и спросим, куда и зачем нас ведут? Зачем покидаем нашу матушку, государыню-надежду, Катерину Алексеевну?
— Коей все мы рады служить по гроб, — прибавил Пассек.
— Ещё каноник Менгден, слышно, — отозвался опять от окна Державин, — предсказал в детстве Катерине Алексеевне, что на её голове будут три короны…
— Московская, Казанская и Астраханская! — чокнувшись с Фонвизиным, сказал Новиков. — Ура, наша радость, виват!
— Ну, словом, нейдём в Данию! — заключил, наливая всем стаканы, Державин. — Нейдём за голштинцев, да и баста…
— Но позвольте, господа, — обратился к ним Ломоносов, — вас за то, чай, ведь не пожалуют… узнают, откроют.
— Не попадёмся, — ответил, глядя на него поверх очков, Пассек. — Я первый — ни в жизнь…
— Ну, поручиться трудно, — произнёс Ломоносов, — напрасные, безвременные жертвы, — да ещё с примесью лучших, как вижу, сил и умов…
— Нет, извините, лучших, и нет худших! — ответил, подняв руку, Новиков. — Человек от природы получил право на равенство со всеми и на свободу. Равенство убито собственностью, свобода — слепыми узаконениями невежественных обществ… Бог, материя и мир — одно и то же…
— Те-те-те… знакомые хитросплетения, не новость! Да вы, молодой человек, как вижу, розенкрейцер, иллюминат[157]? — сказал, глядя на оратора, Ломоносов. — Измайловскому рядовому это, простите, хоть бы и не подобало…
— Да здравствует великий Адам. Вейсгаупт, Велльнер и Сен-Жермен! — не унимаясь и потрясая стаканом, воскликнул Новиков.
— Вы, сударь, столько насчитали великих, да ещё чужеземцев, — сказал, поморщившись и вставая, Ломоносов, — что нам, нижайшим, в сей юдоли и тесно… Прощайте… Однако не можете ли, прошу вас, сказать, где нынче обретается восхваляемый вами алхимик и фокусник, сей якобы живший десятки веков caro padre[158] Сен-Жермен?
— Граф нынче в Питере, — нехотя ответил Новиков, — желающие его видеть могут справиться у артиллерийского казначея Григория Орлова… бывает и в австериях Дрезденши и Амбахарши.
— Граф! О-го! — заметил, презрительно усмехнувшись, Ломоносов. — Португальскую жидовскую скотину зовут графом!.. А вся его магнизация и сверхнатуральное состояние не больше, как примешанный к пуншу либо к кофию, на заседаниях масонов, опиум… Доподлинно то знаю! что ж до химии, государи мои, так в ней, верьте мне, он сущий невежда и дурак… Шарлатанит с философским камнем, воскрешает аки бы мёртвых и растит на лысине волоса! Впрочем, расстроенным фанатизмой в нервных узлах барыням зело нравится и за то порядком и поделом их обирает…
Ломоносов простился с молодыми людьми и вышел. Фонвизин проводил его до ворот.
— Какая жалость! Мой дядя на охоте в Ропше, — сказал он, расставаясь с знаменитым гостем, — двадцать восьмого июня день его рождения; я хоть и уеду в Москву, но к этому дню беспременно возвращусь… Не откажите, Михайло Васильич, на пирог… И дядя и тётка очень будут рады вас видеть. Они так вам благодарны за меня; двадцать восьмого — не забудете?
Ломоносов сперва отказался; двадцать девятого июня, в день Петра и Павла, в Академии было назначено торжественное заседание, и ему поручили изготовить и сказать в этот день хвалебную в честь государя латинскую речь. Но, подумав, он взглянул на юношу, ласково пожал ему руку и дал слово быть у него на пирог дяди, после академического заседания.
Разговор в каменке долго не выходил у Михаилы Васильича из головы.
«Недобрые затеи, недобрые, — размышлял он, — сущие воробьи! Переловят их, коли хуже не будет, пропадут ни за что, ни про что… А тот-то, в очках, Пассек? Ни в жизнь, говорит, не попадусь… Экие шустрые, чиликают, топорщатся, прямо воробьи…»
Дня через три Ломоносов справился в коллегии и узнал, что приказ с разрешением Мировичу возвратиться подписан накануне и уже послан в армию. Он хотел ехать к Калинкину мосту, отыскивать Бавыкину, как увидел на лестнице коллегии Ушакова, с которым познакомился весной, провожая Мировича в Шлиссельбург. Ломоносов ему сообщил справку о его приятеле и прибавил:
— Кстати, замените меня, съездите к общей нашей знакомке, Бавыкиной; что-то недомогаю, а надо бы узнать адрес вашего друга и скорее его обрадовать.
Ушаков отправился к Калинкину мосту.
Комната у грекени Бунди, где жила теперь Филатовна, была пропитана запахом домашней птицы. По соседству, за дверью, помещался, очевидно, хозяйкин курятник. Сильно исхудалая, с недовольным и опечаленным лицом, Бавыкина, прикрытая старенькой кацавейкой, лежала на сундуке, под образами.
— Что с вами, матушка? — спросил Ушаков, — Здоровы ли? Как жаль, не дали о себе слуха: охотно бы навестил…
— Ну, уж ты-то навестишь! Одна ягода с другом своим. В гроб давно мне пора; откройся, мать сыра земля, — чуть взглянув на гостя, сумрачно и с замешательством проговорила Филатовна, — вот она, доля-то бабы Настасьи… в птичницы да в огородницы в экие годы пошла!.. Что ж, парень, не осуди: хлебушка всякому хочется жевать. И воду сама ношу… Да чуть с лихоманки не померла, как его-то, твоего прокурата, проводимши, сюда переехала.