Григорий Бакланов – КАРПУХИН (страница 20)
Улица перед домом. Уже вечер, зажглись лампочки над подъездами, зажглись фонари. У ворот женщина-дворник, одетая на ночное дежурство во все теплое, в белом фартуке и со свистком. Постовой милиционер, оглядываясь, что-то шепчет ей на ухо. Дворник рассыпчато смеется, мелкие ровные зубы сомкнуты.
Хлопает дверь одного из подъездов. У дворника лицо сразу становится строгим:
— Держите себя официально, — одергивает она милиционера.
У подъезда Назаруки, вышедшие проводить Грибановых.
— Все очень, очень все было хорошо, — прощается Грибанова. — Мы с Анисимом Родионовичем очень остались довольны.
И по многолетней привычке тут же оглядывается на мужа, не сказала ли что-нибудь лишнее. Но Грибанов только крякает, рассматривая носки чужих и своих ботинок.
— Так просто перед вами неловко, — в один голос с Грибановой оправдывается Лидия. — Ровно ничего не успели приготовить. Он мне в последний момент сказал.
— Мое дело было обеспечить по рюмке чая, — бодрится Назарук.
— Мы с Анисимом Родионовичем остались очень довольны.
Грибанов кряхтит, супруга мгновенно умолкает. Молча Грибанов подает руку. Он начальство и потому подает руку первым даже женщине.
— А насчет того, что мы говорили, ты, Геннадий Павлович, подумай. Подумай. Сейчас инициатива требуется. Вот так. Поддержим.
Все это он говорит, держа в своей руке руку Лидии и не глядя на нее.
Проводив гостей, Назаруки возвращаются в квартиру. Лидия идет на кухню. Мария Кузьминична уже кончает прибирать, осталась только чайная посуда.
— Не знаю, зачем все это нужно делать сегодня, — говорит Лидия. Ей все же неловко взваливать все на мать, но вместе с тем спать хочется. — Вполне можно не спеша сделать завтра.
— Я и прежде никогда не оставляла посуду на завтра. Мне уж поздно переучиваться.
— Я прекрасно понимаю, по какому поводу эта демонстрация. Да, мы заводим новую обстановку. К нам большие люди ходят. А у вас вся память в вещах. Мне стыдно было сегодня перед Анисимом Родионовичем…
— Не думала я, дочка, что ты отца своего будешь стесняться. И что они за такие особенные люди? Поели, попили и ушли. Еще кусков на тарелках понабросали вон сколько. Ну, да то их дело. Значит, привыкли так. А вот зачем было перед ними Светлану ломать? Не котенок она. И не обезьяна на веревке. Ей уже двенадцать лет. А были б они хорошие люди, они б тебе это сказали. И не курили б в это время.
— Вы меня не учите! — вспыхнула Лидия тем горячее, что где-то в глубине души ей стыдно было именно этого случая со Светланой. — Жалею только, что раньше от вас ребенка не забрала. Мы свою дочь не в дворники готовим и не в поломойки. Мне хорошо известно, как вы прожили жизнь. Отец — участник гражданской войны, старый член партии, а как был прежде землеустроителем, так и остался им.
— Вот видишь, а он любил землю и от профессии своей не отказывался. Все мы на земле живем, ею кормимся, что ж нам от нее стремиться? Может, не перевели б отца твоего в учреждение, да не навались там на него все эти неприятности, жил бы он и до сих пор. Ты вот осуждаешь, что отец твой землеустроителем остался, а он свою профессию почетной считал, говорил: «Главное — жизнь на земле устроить к лучшему».
— Вы всегда повторяли чьи-нибудь слова. В конце концов мне это было бы глубоко безразлично, если б вы мою дочь не калечили. Ей еще предстоит жизнь прожить.
И Лидия, возмущенная, уходит в комнаты.
— Просто у меня нервов не хватает с этой матерью, — говорит она мужу.
А у Геннадия Павловича прилив сил:
— Все хорошо, Лидок, все хорошо будет.
Шура Куприянова и Григорьев идут улицей города. Это степной южный город. Деревья разросшимися вершинами касаются окон второго этажа, и Шура и Григорьев идут в этом слабо освещенном туннеле. Под деревьями на газонах белым-бело — цветут распустившиеся к ночи табаки.
— Так за маму душа болит, — говорит Шура. — Одиноко ей там. Он, может быть, и неплохой человек, муж моей сестры. Даже наверняка неплохой. Знаешь, заботливый такой, родственный. Вот в отношении меня он всегда страшно заботлив и бывает даже трогателен. Но не знаю, я б с ним дня не вынесла. А мама у меня тихая, маленькая. Она не только нам, она вообще всем людям мать. Я знаю, ты к ней будешь хорошо относиться.
И Шура снизу вверх благодарно смотрит на него.
— Я совершенно теперь не помню, какой ты был, когда мы первый раз встретились у Фроловых, помнишь? — говорит вдруг Шура. — У тебя был какой-то лоб, какие-то скулы — все совершенно не такое, как сейчас. Понимаешь, это было чужое лицо. И мне в нем что-то могло нравиться, что-то не нравиться, но это было лицо чужого человека. А сейчас я не знаю, красивый ты или некрасивый, я вообще не знаю, какой ты для посторонних глаз. Вот все, каждая черточка сейчас родная, а того, чужого человека, нет, и я не могу его вспомнить.
Шура и Григорьев стоят у подъезда дома. Во всем доме освещены только несколько окон. И горит огонь в окне кухни на втором этаже. Снизу видно, как, развешанное на веревке, наверно над газом, шевелится белье.
— Мама еще не спит, — говорит Шура.
Свет в окне второго этажа гаснет.
— Ну, я пошла, — говорит Шура. Ей не хочется уходить, и она из глубины подъезда еще раз прощально машет рукой Григорьеву.
Тишина в квартире Назаруков. Спящие лица обоих. Но и во сне Геннадия Павловича тревожат перспективы. Он спит беспокойно. В противоположность ему Лидия полна достоинства. «Можете не волноваться, я себя сумею поставить», — написано на ее лице.
Короткий звонок.
Геннадий Павлович вздохнул, потревожился. Оба сонно повернулись на другой бок.
Мария Кузьминична, только что погасившая свет, снова включает его в коридоре, идет открывать дверь. На пороге — Шура. В светлом платье, женственная, трогательная, она так и светится счастьем. Только любовь делает женщину такой красивой. Мария Кузьминична впервые видит Шуру такой.
Шура вдруг горячо целует мать, говорит шепотом:
— Здравствуй, мамочка.
Когда мы счастливы, мы щедры, нам хочется, чтоб и все вокруг нас были счастливы. И почему-то в это время мы чувствуем себя немного виноватыми перед нашими стариками.
Мария Кузьминична ведет Шуру на кухню и там, вглядевшись еще раз, спрашивает робко, потому что Шура, взрослая и самостоятельная, может уже не посвящать ее в свои дела:
— У тебя радость?
— Радость, мамочка.
Мать берет ее лицо в ладони, целует один висок, целует другой, целует Шурины брови.
— Слава богу. Был бы только хороший человек.
— Он хороший, мама.
— Я не знаю его?
— Нет, мамочка, ты его никогда не видела. Но, может быть, слышала о нем. Это секретарь нашего райкома партии Григорьев. Он папу хорошо знал.
— Слава богу, — глядя в черные стекла окна, говорит Мария Кузьминична задумчиво. И в памяти ее возникает другое время и они с Василием Ивановичем, такие же молодые, только начинавшие строить жизнь.
…Двадцатый год. Темная изба. Под низким потолком горит керосиновая лампа, фитиль экономно прикручен. Бревенчатые стены, печь, лавка, на лавке ведро с водой. За занавеской хозяйская половина. Они только недавно вошли в избу, разделись, положили вещи.
Из-за занавески с глиняной миской в руках выходит хозяйка, шаркая босыми ногами по полу. Наклоненная голова ее повязана темным платком, лица не видно. Она ставит миску со щами на стол, ставит деревянную солонку, кладет черный хлеб, кухонный нож, две деревянные ложки — все это молча. Так же молча уходит.
— Ну вот, Маша, мы и начинаем с тобой жить посемейному, — говорит Василий Иванович. Он молодой, веселый, полный сил. — Где мы с тобой, там и дом наш. Давай будем ужинать, мы ж еще и не обедали сегодня.
Они садятся друг против друга, зачерпывают по ложке, каждый несет эту первую ложку ко рту. Звон разбитого стекла, от ветра гаснет лампа. В темноте быстрый, властный голос Василия Ивановича:
— За стену стань!
За окном на улице ночной, разбойный свист. Второй камень ударяется в стену. Топот бегущих ног.
Подождав еще, Василий Иванович завешивает окно одеялом, снова зажигает лампу. И еще мрачней кажется изба с окном, завешанным лоскутным одеялом, из которого клоками торчит вата.
На столе — черепки разбитой миски, мокрый булыжник в лохмотьях капусты, рядом с ним кусок еще горячего мяса, от которого идет пар. На пол со стола капают щи.
Мария Кузьминична все так же стоит, прижавшись спиной к стене. Поглядывая на нее, Василий Иванович завязывает свою пораненную руку, зубами затягивает узел. Подходит.
— Ну вот, Маша…
Гладит ее по волосам. Ткнувшись лбом ему в грудь, Мария Кузьминична начинает плакать навзрыд, плечи, спина у нее вздрагивают.
На хозяйской половине как будто вымерло все.
— Это ничего, это ты просто напугалась, — говорит он и все гладит ее волосы. — Ничего, ничего…
И он неумело говорит ей ласковые слова:
— Ты хорошая, Маша. Я тебе даже так скажу: ты самая лучшая. И ты всегда мне будешь самая лучшая. Ты это знай, Маша. Вот только пугаться не надо. Землю, ее так просто не отдают. За землю всегда борьба. Сколько мир стоит, столько между людьми борьба за землю, за то, как на ней жизнь устроить лучше. Еще и детям нашим хватит достаточно.
Входит хозяйка, все так же шаркая подошвами. Лезет рукой под одеяло, ощупывает выбитое стекло: велик ли убыток? И после, собирая черепки на столе, ворчит:
— Стекла, они денег стоят. Их теперь не укупишь, стекла-то!..