Григорий Бакланов – КАРПУХИН (страница 11)
Никонов посмотрел на него. Глаза его говорили многое, но он сдержался и ничего этого не сказал вслух.
— Значит, ваша подпись… А показания это ваши или не ваши? А ну, читайте, я вам помогать буду.
Он повернул папку к Чарушину, а сам, водя пальцем, читал перевернутые строчки. Это были те показания, которые дал Чарушин в ночь происшествия.
— Вы давали эти показания?
— Мы.
— Так, значит, пьян был задержанный вами шофер или не пьян?
— Пиши — пьян!.. — и Чарушин, сморщась плаксиво, махнул рукой.
Обвинительное заключение было написано на нескольких листах. Дописав его, поставив точку, Никонов расписался: «Если мы ошиблись, суд нас поправит».
Глава VI
И пришел давно ожидавшийся день, когда в самом большом зале городского суда при небывалом стечении народа было произнесено громко:
— Встать, суд идет!
За многие годы службы это торжественное: «Суд идет!» предваряло его выход не сто, не двести и уже не тысячу раз, но судья Сарычев и сейчас при этих словах, как всегда, почувствовал значительность момента. Открылась небольшая дверь в стене, окрашенная под дуб, и он вышел из нее навстречу поднявшемуся залу. Все эти люди, вставшие при его появлении, встречали его на улице ежедневно, знали в лицо не только его, но и его жену, детей, знали, чем и как они живут, но сейчас, стоя навытяжку, а в задних рядах — вытягивая шеи, они разглядывали его словно впервые.
В коричневом в полоску костюме из дорогого трико — теперь он его донашивал на работе, а когда-то, лет двенадцать назад, когда шил его, материал этот был редкостью, только трем человекам в городе достали из первого привоза, — в синей с галстуком рубашке, Сарычев прошел к своему месту, наклонив голову и хмурясь, как бы скорей торопясь к делу и тем самым снимая торжественность. За ним следовали народные заседатели: заслуженная учительница Постникова, мужского роста, с мужским лицом, и подполковник в отставке Владимиров, мягкий, бритый наголо, смущавшийся до робости. С галантностью военного человека он несколько церемонно пропустил даму в двери.
Сели. Сарычев — посредине, в высокое дубовое кресло с гербом, Постникова — по правую руку, Владимиров — по левую. Спинки их кресел были пониже ростом. За отдельными столиками, уже не на возвышении, а внизу, сели друг против друга прокурор и адвокат — стороны в этом процессе. Вместе с ними шумно сел зал.
За те полтора десятка шагов, которые подполковник Владимиров прошел от двери на глазах у стольких людей, выбритая голова его стала красной и заблестела. В прошлом командир отдельной мотострелковой бригады, не робевший там, где робели многие, он, войдя на возвышение, под устремленные на него любопытные взгляды людей, потерялся настолько, что в первый момент не различал лиц. От этого, когда он сел, лицо его, как у близорукого человека без очков, имело выражение искательное.
Постникова села спокойно и строго, как она в школе садилась за свой учительский стол в младших классах, и в зал посмотрела, словно в свой класс, совершенно уверенная, что и тут не в малом числе окажутся ее прежние ученики.
Ученики ее, бывшие Пети, Маши, Вани, занимали сейчас в городе и самые большие, и самые незначительные посты, и на войну уходили, и с войны вернулись, и собственные дети уже подросли у них, стали взрослыми, но и их дети, и они сами, и, кажется, еще отцы их помнили Постникову точно такой, как сейчас. Уже иная ее ученица, многодетная, потерявшая мужа на войне, давно забывшая, что она женщина, с вылезшими редкими волосами, отупевшая от забот, встретит на улице Постникову и застыдится самой себя, что на вид старше нее стала. А Постникова, всегда мечтавшая видеть своих учеников заслуженными летчиками, полярниками, знатными доярками, передовиками производства, скажет, строго покачав головой:
— Ведь ты у меня лучшая была по арифметике.
И та оробеет, покраснев, словно виновата, что жизнь у нее не такая легкая сложилась, как школьная арифметическая задачка, которые решала она лучше всех. И может поплачет в этот день над тем, что уже не изменишь, да и то вечером, когда выпадет минута на себя оглянуться. А утром жизнь опять потребует свое.
Ровно подстриженная по мочки ушей, с прямыми волосами, на затылке собранными полукруглой пластмассовой гребенкой, в длиннополом, мужского покроя пиджаке и длинной юбке, в туфлях на низком каблуке с выпершими в бока косточками, в простых чулках, а летом — в школьных носочках, с тяжелой от плоскостопия походкой, Постникова не менялась. Ни годы, ни время не старили ее. Она носила этот костюм, когда только входили в моду короткие юбки, и когда потом стали носить длинные платья, и теперь, когда уже кончали носить короткое. И невозможно было представить ее в ином и иной.
Она села, подвинула к себе лист чистой бумаги, взяла в руки карандаш — приготовилась слушать. Шевеление стихло, в зале установились первые минуты особенно напряженной тишины. И в тишине этой всхлипнула женщина. Все оглянулись. Это всхлипнула мать Мишакова.
Постникова тут же строго глянула в ее сторону и даже карандаш, обращенный донышком вниз, подняла, чтоб постучать по столу, но почему-то в последний момент все же не постучала, а только неодобрительно покачала головой. Это неодобрительное покачивание, строгий взгляд вовсе не означали, что она сама усмотрела что-то предосудительное в том, что мать всхлипнула, но ей при установившейся торжественной тишине показалось, что председатель суда должен не одобрить это, и она первая глянула в сторону Мишаковой.
Старик Мишаков под ее строгим взглядом сейчас же затряс жену за локоть, испуганно оглядываясь: мол, нельзя, нельзя, люди смотрят… И та стихла, как всякий раз стихала в эти дни, его увидев. Недавно еще прямой, умный, красивый для нее и в старости, он вдруг сразу в дитя превратился и только все путал и пугался теперь, когда им уже и пугаться больше было нечего. Ее же поддерживала та великая сила самопожертвования, которая в горе делает иной раз женщин и мудрей, и тверже, и мужественней мужчин. Ей еще было ради кого жить, она ему была нужна, без нее он бы пропал вовсе. И вот это давало ей силы. Его боль была для нее сильней своей боли.
Они уже пережили вместе смерть младших своих сыновей. Но те погибли святой смертью на поле боя, как погибли тысячи сыновей. И тогда они сами моложе были, и у них еще оставался третий сын. Теперь не осталось никого. И погиб он в мирное время, когда бы жить только да жить, детям радоваться.
Сколько раз при жизни сына казалось им, что забыл он их за женой, за своей семьей, за детьми. Бывало, и обижались втихомолку. Но в тот последний час он к ним шел, о них помнил, и вся его жизнь для них была в этом его сыновнем поступке.
А через три человека в том же первом ряду, только с другого края, сидела молодая еще, на седьмом месяце беременная, с пятнами на лице, с напряженной худой шеей и распухшими губами, некрасивая сейчас женщина. К ней то и дело наклонялся, будто отец, седоватый, хоть и коротко постриженный мужчина с двумя рядами ярких орденских планок на лацкане пиджака. Это были жена Карпухина и механик колонны, приехавший по ходатайству защиты. Его вызвали первым. Волнуясь, он заранее покашливал в горсть и правой рукой то и дело перекладывал у себя на коленях левую, высохшую и бессильную руку.
Сам же Карпухин, отделенный от всех и охраняемый, сидел за дубовой загородкой, перила которой до темного блеска отполированы были руками людей, опиравшихся на них при своем последнем слове. И, глядя на него, помятого, с желтым несвежим лицом, плохо побритого, остриженного под машинку, так что заметны стали на голове все бугры и шрамы, охраняемого милиционером, каждому, глядя на него, видно было сразу, что это — преступник.
Пока секретарь суда — молоденькая девушка в белой кофточке и кашемировом васильковом платье, сшитом как сарафан, с комсомольским значком на левой бретельке — чистила промокашкой и пробовала перо за своим столиком, готовясь вести протокол, слышен был в открытые окна шум улицы, гудки машин, а из коридора, из-за дверей — приглушенные голоса.
Там, на лестнице и в коридоре, а гуще всего у дверей зала толпился народ. Спиной к закрытым дверям, лицом к желающим попасть в зал стоял милиционер в фуражке, и каждый пытался предъявить ему, безмолвному, какие-то свои особые, преимущественные права, по которым других не пускать в зал было можно, а вот его следовало пустить.
Рослый прицепщик Федька Молоденков, вызванный в качестве свидетеля, стоя близко к милиционеру и гордясь этой своей близостью, гудел:
— Сам я лично, — он особенно упирал на слово «лично» и при этом щепотью стукал себя в грудь, — сроду б сюда не пошел. Это что вот эти толпятся, упрашивают, — Федька кривил презрительной усмешкой свое не очень приспособленное для этого лицо и на всех вместе, не глядя, как бы открещиваясь от них разом, махал рукой, — мне этого не надо. Меня повесткой вызвали. Нужен буду — позовут.
При всем самоуважении Федьке Молоденкову отчего-то важно было еще и мнение милиционера о себе, чтоб милиционер знал, что он не как все. И он так настаивал, так добивался, что один раз милиционер действительно посмотрел на него и даже как будто улыбнулся, после чего Федька уже на законном основании стал с ним рядом. И если б теперь милиционеру понадобилось отлучиться и он бы оставил Федьку Молоденкова за себя, так тут можно было не сомневаться, что Федька не пустит уж никого: ни кума, ни свата, ни брата. Он и так уже начал от себя, по собственной инициативе не пускать: «Ну, куда, куда, не видишь? А вы, гражданин…» Но гражданин, по виду такой, что и отпихнуть не грех, повернулся, глянул, и Федька узнал следователя Никонова, который допрашивал его. И милиционер узнал, хоть Никонов был в штатском и, оттеснив всех, сам открыл перед ним дверь в зал.