Григорий Бакланов – Июль 41 года. Романы, повести, рассказы [сборник Литрес] (страница 84)
– Впере-ед!
Сухой воздух рвал ему горло. Сквозь пленку слез он видел радужный, расколотый на созвездия мир. И вместе с ним, с ним рядом, в едином крике, в едином дыхании, по всей низине, залитой розовым светящимся туманом, неумолимо и грозно накатывалась цепь, его пехота, его полк.
– Впере-ед!..
Он еще бежал вперед с раскрытым ртом, как вдруг почувствовал: оборвалось что-то, соединявшее его с людьми. Он гневно оглянулся – по всему полю лежали в траве бойцы, живые среди мертвых. И только адъютант с насмерть бледным лицом, весь странно кренясь, спотыкаясь, бежал к нему, зажав рукой бок.
И еще не веря, надеясь еще, а вместе с тем уже чувствуя весь позор, всю жуткую непоправимость случившегося, готовый в этот момент кричать, стрелять, бить, Матвеев пытался поднять залегшую пехоту. Какой-то боец рядом с ним каской, ногтями скреб землю, зарываясь в нее. Матвеев ударил его сапогом в бок. Боец вскочил. И еще несколько человек вскочили на ноги. Только одно могло сейчас оправдать и жертвы, и кровь, и смерть – победа. Вот она, деревня, вот она, рядом… И Матвеев, крича, стреляя вверх, поднял в атаку людей. И с близкой дистанции, в упор, в живот, в грудь ударили по ним пулеметы.
Дрогнувшие было немцы, готовые уже бросить позиции, спасаться за рекой и бежать, пока не замкнулось кольцо окружения, увидели бегущую на них пехоту. Это накатывалась смерть. От нее нельзя было спастись бегством, в поле она настигла бы их. И они сделали то единственное, что могли сделать, на что толкал их опыт, страх, желание жить: они встретили ее из окопов пулеметным и автоматным огнем.
На узком пространстве приречного луга, каждую весну заливаемого водой, в третий раз поднялась в атаку пехота. В третий раз вел Матвеев свой полк на пулеметы. И пуля, которую он хотел, просил, молил под конец, зная, что нет ему ни прощения, ни пощады, эта пуля, не миновавшая стольких, словно сжалившись, нашла наконец и его.
Глава VI
Пленные немцы, человек тридцать, сбившись кучей, стояли посреди улицы, а вокруг толпились красноармейцы, и все новые подбегали глядеть. Вид чужеземной толпы посреди деревенской улицы – в непривычных глазу дымчато-серых хлопчатобумажных мундирах с тусклыми алюминиевыми пуговицами, в сапогах с короткими голенищами, из которых все они словно выросли, в кепках с несоразмерно длинными козырьками или в высоких пилотках – был отталкивающе резок. Немцы глядели исподлобья, с потаенной тревогой, иные со страхом. И все им сейчас было лишним, все, что привлекало внимание к ним. Особенно руки, в которых они недавно еще держали автоматы и стреляли по этим толпящимся вокруг них людям, в чьей власти теперь была и жизнь их и смерть. Руки особенно хотелось им сейчас скрыть, и Гончаров это почувствовал. Он видел, как один немец нагнулся и быстро, стараясь, чтоб не заметили, выкинул оставшуюся за голенищем плоскую автоматную обойму. Другой, рядом с которым она упала, отпихнул ее каблуком.
До сих пор Гончарову случалось видеть одиночных пленных, как правило тщательно охраняемых. Когда их вели или везли куда-то, они, уже успевшие оглядеться, и покурить, и понять, что немедленная расправа им не грозит, вели себя, как правило, нагло. Эти же были только что выхвачены из боя. Неотдышавшиеся, в поту и пыли, многие с еще не погасшими глазами, они стояли посреди улицы, согнанные толпой. Гончаров с щемящим холодком любопытства вглядывался в их лица. Крайним стоял офицер в высокой фуражке, в хромовых по колена сапогах с твердыми голенищами, небольшой, бочкообразный, в пенсне. Прямоугольные подрагивающие стеклышки их вспыхивали прожекторным блеском, он оглядывался вокруг себя веселыми, навыкате, наивно-глупыми глазами, не сомневаясь, что русским чрезвычайно интересно видеть его, германского офицера, и он давал им эту возможность. Привздернув руки в локтях, он поворачивался, показывал себя, словно его сейчас должны были фотографировать. Свежеподстриженные виски его под фуражкой и выбритое лицо лоснились, и Гончаров на расстоянии почувствовал от него запах одеколона и пота. Он не сообразил, что так далеко он не мог бы почувствовать запаха. Одеколоном и потом пахло от старшины, стоявшего впереди, но зрительное впечатление подстриженного и выбритого немца настолько слилось с запахом, что обычный тройной одеколон, с которым сам он не раз брился, показался ему сейчас специфически немецким, и его начало мутить.
Рядом с офицером высокий молодой немец, в расстегнутом мундире, с пропыленной светловолосой головой, прижимал платок к разбитому рту и после смотрел в него пустыми, невидящими глазами. Он тяжело дышал, часто облизывал сухим языком розовые от крови зубы. И еще один немец попался на глаза, тот, что каблуком отпихнул обойму. Он улыбался блудливо и беспокойно: обойма, отлетевшая недалеко и видная в пыли дороги, тревожила его. И Гончаров с растерянностью в душе почувствовал, как у него непроизвольно шевельнулось сочувствие. Все было не так, как ему представлялось. Этот немец стрелял и, может быть, убил кого-то, а вот шевельнулось к нему сочувствие. И то же самое, что почувствовал он у себя в душе, увидел он на лицах толпившихся сзади бойцов. Было скорей любопытство, чем ненависть.
Вокруг стояли бойцы полка Прищемихина, те, кто первыми ворвались в деревню, с тыла обойдя ее. Они ворвались внезапно, раньше, чем немцы успели организовать оборону, полк их в этом бою почти не понес потерь, и все трофеи, все пленные были их. Не столько ожесточение, как щедрость победителей владела ими сейчас.
– А ну разойдись! – закричали издали, и немцы начали тесней жаться, боясь расправы.
– Р-разойдись! – кричал боец, распихивая толпу: он вел еще пленного. – Самого главного веду! Сторонись!
И бойцы, расступаясь и оглядываясь, улыбались, предчувствуя шутку. Немец был старый, сморщенный, в очках; он не понимал языка, но чувствовал, что смеются над ним, – значит оставят жить. И, ловя этот смех на лицах, он улыбался охотно и заискивающе, готовый потешать.
Но постепенно все больше сбегалось бойцов полка Матвеева, те, кто в лоб штурмовал деревню, и настроение начало меняться. Еще не остывшие после боя, многие раненные, вгорячах не чувствующие боли, они налитыми кровью глазами зло глядели на немцев, и шутки постепенно смолкли.
Было еще светло, но из тучи, зашедшей над деревней, накрапывал дождь, крупный и редкий. Капли ударяли по гимнастеркам на горячих телах, печатались в пыли, темными пятнами кропили мундиры немцев. Среди увеличившейся толпы тесная, сбившаяся группа их сделалась меньше. И в какой-то момент заколебались на весах доброта и ненависть. Но тут пехотный лейтенант, отстранив рукой стоявших впереди него бойцов, подошел к тому немцу, что каблуком отпихнул от себя обойму, и, вдруг покраснев, хмурясь по-молодому, спросил, указав пальцем ему в грудь:
– Ду бист бауер?
– Нейн, нейн! – Немец почему-то испуганно затряс головой.
– Лерер?
– Нейн!
– Арбайтер?
– О, я! Я!
Тогда лейтенант, взяв немца за плечо, повернув его и пригнув, указал под ноги, где позади переминавшихся сапог лежала в пыли отброшенная им автоматная обойма:
– Твоя? – (Немец стал энергично отказываться.) – Как же ты, арбайтер, стрелял в них? – Лейтенант показывал пальцем на бойцов, словно считал их. – В рабочих! Аух арбайтерн! Ферштейн? И ты стрелял в них!..
Он говорил то, чему его учили в школе, слова, святей которых, как ему казалось, нет и не может быть, поняв которые немец не мог не усовеститься. Но отчего-то Гончарову, думавшему прежде так же, сейчас было стыдно за лейтенанта в присутствии немцев.
– Чего говорит? Чего говорит-то? – переспрашивали бойцы рядом с Гончаровым, мешая друг другу слушать.
Постепенно смысл сказанного и то, что лейтенант стыдит немца, дошло до всех. И, сломав стену отчуждения, бойцы надвинулись на пленных, обступили их тесно, разбившись на группы. В одной угощали немца махоркой и хохотали, хватаясь за бока, видя, как он кашляет от затяжки:
– Не терпит немец нашей русской махорочки.
И понимающе перемигивались, словно не за немцем была уже часть России.
– Гляди, гляди, дым из ушей пошел!.. Ку-уда ему!..
От другой группы кричали:
– Ребята, кто по-ихнему может? Тут чего-то рассказывает интересное…
И только там, где обступили офицера, не слышно было голосов. Вокруг него стояли молча и отчужденно, стояли и смотрели. А он, все так же блестя пенсне и наивно-глупыми глазами навыкате, каждому вновь подходившему говорил одни и те же несколько фраз:
– Один ваш солдат забрал у меня полевую сумку. В ней находилась пара новых кожаных подошв, хорошая бритва, шесть пачек сигарет и письма моей жены. Я требую вернуть мне все эти вещи.
Не понимая ни слова, бойцы с интересом смотрели ему в рот, как будто сам факт, что он говорит, был поразителен. А еще их веселило, что он говорит одно и то же.
Подошедшему Гончарову, увидев в нем офицера, немец повторил:
– Один ваш солдат забрал у меня полевую сумку. В ней находилась пара новых кожаных подошв, хорошая бритва, шесть пачек сигарет и письма моей жены. Я требую вернуть мне все эти вещи. И примерно наказать виновного, – добавил он с должной твердостью.
Гончаров молча смотрел на него. Офицер опять повторил свои фразы, и бойцы засмеялись: