Григорий Бакланов – Июль 41 года. Романы, повести, рассказы [сборник Литрес] (страница 127)
– Значения не имеет. Мог быть в крайнем случае старший оперуполномоченный. Капитан. А начальник особого отдела не положен в полку, – доводил до точности Китенев. И с такой же точностью выкладывал на своей кровати шинель, которая под одеялом должна была изображать спящего человека. – Называть начальником особого отдела могли. Но – не положен.
– Ну, значит, не положен. Факт тот, что сорок второй год. Зима. Время, сами помните, какое: после приказа… Между прочим, начальника этого особого отдела Котовского я видел один раз. Тоже послали меня с донесением, самый молодой был, гоняли меня. Сунулся в землянку – там он, сидит. Вот такой лоб с залысинами, над каждой бровью как желваки надулись. Глянул на меня из-подо лба… – Третьяков засмеялся. – К нему, оказывается, должны были мародера ввести, а тут я свою голову сунул…
Атраковский странным взглядом внимательно посмотрел на него, а все засмеялись, и Третьяков вместе со всеми – еще раз. Всю эту историю он рассказывал весело, как вообще рассказывают про фронт задним числом, что бы там ни случилось…
– С этим мародером вот что вышло… У нас там никак не могли взять станцию Лычково. Один раз уже ворвались, на путях за составами стрельба шла. Опять выбили пехоту. И вот курсантов пригнали, фронтовые курсы младших лейтенантов. Все в дубленых полушубках, валенках. А мороз – больше сорока. Раненые, кого вытащить не удалось, потом позамерзали на снегу. Так этот ночью лазал часы обирать с убитых. Между прочим, разведчик нашего полка. Из второго дивизиона… – И Третьяков, когда говорил сейчас, ясно увидел заново, как вели того мародера в широкой, без пояса, и, должно быть, без хлястика шинели, его желтое в белый зимний день лицо, резко вырезанные ноздри плоского носа, антрацитно поблескивающий пригнетенный взгляд. И как сам он весь внутренне отстранился от этого человека. – Ка-ак глянул на меня Котовский из-подо лба!.. Вот ему майор Бряев стукнул про мое членовредительство. А он не поверил. Я ведь в этот полк… Мне, в общем, лет не хватало, я сам пошел. Он знал это и не поверил. Приказал оставить в санчасти и лечить, а то, мол, пошлют в госпиталь, там тоже кто-нибудь такой бдительный найдется… Я-то ничего не знал, только опять вижу: все переменилось вокруг меня, переводят в санчасть. После уж писаря рассказали.
Китенев тем временем осторожно укрыл шинель одеялом, получилось, будто спит человек, укрытый с головой. Полюбовался на свою работу.
– Ребята, в случае чего – «он спит». Будить не давайте: «У него сон ужасно плохой. Разбудите – до утра спать не будет…»
Выходя из палаты, столкнулся со Старых. Тот прихромал к столу, сел:
– Капитан, давай в шахматы сгоняем.
– Расставляй, – сказал Ройзман.
Все ходячие опять потянулись к столу – смотреть. Старых расставлял на доске, Ройзман все так же сидел на кровати, готовясь играть на память, издали. Открытые глаза его блестели.
Несколько дней спустя вечером в коридоре увидел Третьяков стоявшего у окна Атраковского. Подошел, стал рядом. Хотелось ему расспросить про ту девушку: кто она? придет ли еще?
– Метет как! – сказал он. За окном ничего не было видно, только у самого стекла снег летел снизу вверх. А дальше все как в дыму: ни вокзала, ни фонарей. И холодом дышало от окна.
– Метет, – сказал Атраковский.
Рядом в операционной шла операция. Там ярко горел свет, на матовом стекле возникали силуэты.
– Пехоте сейчас в окопах… Хуже нет – воевать зимой. И весной тоже. – Третьяков засмеялся. – Нам еще повезло.
За окном в сплошной метели что-то смутно мерещилось или раскачивалось, как тень. И оба они в своих госпитальных халатах отражались в стекле изнутри.
– Вы даже не понимаете, как вам повезло, – сказал Атраковский. – Всей меры везения. Это защитное свойство молодости: не все понимать. Одно слово стоило сказать, одно только слово… Даже не сказать, молча согласиться, и вся ваша жизнь… – Он говорил, не меняя выражения лица, одними губами. Со стороны никто бы не определил, что он говорит. – Смерть в бою покажется прекрасной по сравнению с бесчестьем.
У Третьякова вдруг сжало в душе, как от испуга: спросить его про отца! Атраковский мог знать, чего не знают другие. Но не спросил, побледнел только. Отец его ни в чем не виноват, он знает, и все равно, когда касалось отца, он и на себе чувствовал позорное пятно и пустоту, вокруг себя возникавшую.
Из операционной выскочила сестра в белой марлевой косынке – стук, стук, стук каблуками, – пробежала по коридору. За окном мело, как в целом мире.
Глава XIII
В тот вечер, когда они стояли у окна в коридоре, а за окном мело и теплым казался желтый электрический свет в матовых стеклах операционной, и выскочившая оттуда сестра пробежала по коридору в белом халате, – в тот вечер ампутировали ногу артисту местного театра. Они еще стояли, когда его вывезли оттуда и прошел по коридору хирург, профессиональным взглядом глянул на них, а потом в марле вынесли отрезанную ногу: она была согнута в колене и без стопы.
Артист этот с бригадой артистов ездил на фронт выступать перед бойцами и командирами и был ранен при бомбежке. Никто из офицеров, лежавших с Третьяковым в палате, ни разу за всю войну не видел артистов на фронте. Они приезжали и выступали, но где-то там, на аэродромах, во фронтовом тылу, который для этих офицеров, тем более для бойцов, был почти такой же далью, как тыловой госпиталь. Артисты всюду потом говорили, что побывали на передовой, сами в это верили; возвратясь, в подаренных белых дубленых полушубках расхаживали фронтовиками перед своими товарищами, которые оставались здесь и не побывали, а фронтовикам все это смешно было слушать. И потому, наверное, про то, как артисту отрезали ногу, рассказывалось в госпитале больше со смехом, словно и в самом деле было что-то смешное в том, что человек потерял ногу. Гоша, младший лейтенант, если разобраться, тоже всего-то успел доехать до фронта, ни разу по немцу не выстрелил, но все понимали и жалели его, навсегда загубленного войной. В общем счете войны, когда самолеты и на фронте бомбят, и за фронт летают, должны быть и такие, кто даже и до фронта не доехал. Все это понятно – и общий счет, и неизбежность таких потерь, – понятно, пока речь про кого-то и эта потеря не ты сам. Гоше, наверное, легче было бы, если б хоть знал, что не напрасно, хоть что-то успел совершить.
Недели через три, под самый Новый год, пришли в госпиталь местные артисты с концертом, и перед сценой, на каталке, как на столе, на виду у всех почетно лежал их товарищ, потерявший ногу на фронте.
Концерт уже начался, когда с шумом ввалились в коридор школьники, которые тоже должны были выступать. Третьяков, сидевший у двери, услышал и понял, что все время ждал этого. Он дождался конца номера и вышел в коридор. Толпой в белых халатах они стояли, говорили все разом:
– Но зимой-то ведь собаки не кусаются!
– Даже не лаяла, вот что интересно.
– А почему именно Сашу?
– Нет, почему именно ее?
– Слушайте, она, может быть, бешеная?
– Саша, не кусайся!
– Смешно вам… А мне вот не смешно. Вон как чулок вырван. И почему-то больно ужасно.
И тоже смеялась, чтоб не расплакаться. Она стояла одним валенком на полу, над другой ее ногой нагнулась медсестра, а все обступили их. Саша… Надышавшаяся морозом, щеки разгорелись. В этом свежем снеговом воздухе, который они внесли с собой, Третьяков особенно почувствовал запах госпиталя, к которому притерпелся и не замечал: запах лекарств, госпитальной еды, плохо проветриваемого помещения, где постоянно дышит столько больных людей. Он от себя ощутил этот запах, от своего байкового стираного-перестираного халата.
Почувствовав чужой взгляд, девочка подняла мохнатые ресницы, такие густые, что серые глаза ее показались черными, взглянула с той радостью жизни, которая была в ней. И тут же словно тень прошла по ее лицу, в глазах что-то затворилось, не впуская чужой взгляд в эту ее жизнь.
Потом, по оставшемуся впечатлению, она взглянула еще раз, уже с интересом, но он этого не видел. Он вернулся в палату. Здесь были только лежачие и несколько пустых кроватей. А за обеденным столом под электрической лампочкой на ощупь брился капитан Ройзман.
– Это вы, Третьяков? – спросил он, узнав по шагам. – Вы не поправите мне виски?
– Давайте попробую.
Ощупывающими движениями Ройзман нашел на столе помазок, намылил щеку. Третьяков окунул бритву в стаканчик с теплой мыльной водой, хотел нагнуться, но рана в боку не дала. Хотел присесть, не дала рана в ноге. А Ройзман ждал, подставляя щеку.
– Я согнуться не могу, вы встаньте, – сказал Третьяков.
– Сейчас, сейчас.
На двоих было у них три здоровых руки и два зрячих глаза. Ройзман придерживал пальцами кожу у виска. Третьяков с опасной бритвой в руке осторожно дышал у его костистого лица:
– Держите… Сейчас… Брею.
Отстранился, поглядел:
– Еще вот здесь чуть-чуть.
Потом стал подбривать левый висок, и Ройзман другой рукой через голову натягивал кожу. Прямо перед лицом были его осмысленно глядящие глаза. Они следовали за ним, казалось, они видят. И только зрачки не сходились к переносью, когда Третьяков приближал лицо.
– Вы меня не узнаете, товарищ капитан? – спросил он, вытирая бритву о халат на колене.
– Что-то мне показалось по голосу… – не сразу и неуверенно сказал Ройзман. И стоял к нему лицом.