18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Грэм Грин – Собрание сочинений в 6 томах. Том 4 (страница 52)

18

Пальмы стали отделяться от анонимной темноты, они напомнили мне те, что росли у казино на искусственном голубом побережье, где даже песок был привозной. Слабый ветерок шевельнул длинную перистую листву, похожую на фортепьянную клавиатуру; листья западали по два, по три, будто их касался невидимый пианист. Почему я очутился именно здесь? Я очутился здесь потому, что от моей матери пришла открытка с видом, а она вполне могла затеряться — шансы на это были так велики, как ни в одном казино. Есть люди, которые с самого рождения нерасторжимы со своей страной и, даже покидая ее, чувствуют свою связь с ней. А еще есть такие, кого не отторгнешь от какого-нибудь графства, города, деревушки. Я же не чувствовал никакого родства с сотней квадратных километров вокруг садов и бульваров Монте-Карло — города транзитного, где надолго не задерживаются. Мне была ближе эта убогая страна террора, в которую меня привел случай.

Сад тронули первые краски. Густо-зеленая… Но она надолго не задержалась и перешла в густо-алую. Транзитность — таково свойство и моей пигментации. Мои корни никогда не уйдут так глубоко в землю, чтобы я нашел где-нибудь дом или обрел надежную опору в любви.

Глава вторая

Гостей у меня в отеле больше не было; когда Смиты уехали, повар, прославивший мою кухню своими суфле, совсем отчаялся и перешел в венесуэльское посольство, где, по крайней мере, можно было кормить тех, кто там укрывался. На обед я варил себе яйцо, открывал консервную банку или делил гаитянскую трапезу с единственной оставшейся у меня горничной и садовником, а иногда обедал у супругов Пинеда, впрочем, не часто, потому что присутствие Джонса действовало мне на нервы. Анхел ходил теперь в школу, организованную женой испанского посла, и днем Марта совершенно открыто подъезжала к «Трианону» и ставила машину в мой гараж. Она уже не боялась разоблачений, а может быть, ее податливый супруг решил предоставить нам относительную свободу. Мы проводили долгие часы у меня в спальне, занимались любовью, разговаривали и — увы! — слишком часто ссорились. Ссоры вспыхивали у нас даже из-за собачонки посла.

— При виде ее у меня мороз по коже, — сказал я однажды. — Будто крыса какая-то в шерстяной шали или сороконожка. Чего ради он завел такую?

— Наверно, скучно одному, — сказала она.

— У него есть ты.

— Будто тебе не известно, часто ли он меня видит.

— Прикажешь и мне его жалеть?

— Нас не убудет, — сказала она, — если мы кого-то пожалеем.

Она раньше, чем я, успевала увидеть далекое облачко ссоры, пока оно было еще величиной с ладонь человеческую, и обычно делала правильный отвлекающий ход, потому что, когда объятия кончались, ссора чаще всего тоже затихала, хотя бы на этот раз. Как-то она заговорила о моей матери и о своей дружбе с ней:

— Странно, правда? Мой отец был военным преступником, а она — героиней Сопротивления.

— Ты на самом деле этому веришь?

— Да.

— Я извлек из ее копилки медаль и решил, что эта памятка о каком-то романе. Еще там была нательная медалька, но это ничего не значит — моя матушка набожностью отнюдь не отличалась. К иезуитам она подбросила меня, чтобы развязать себе руки, только и всего. Они могли примириться с неоплаченным счетом.

— Ты учился у иезуитов?

— Да.

— Верно, я вспомнила. А мне почему-то всегда казалось, что ты… просто так, никто.

— Я и есть никто.

— Да, но я думала, ты никто протестантское, а не католическое. Вот я, например, — протестантское никто.

Мне показалось, будто в воздухе летают яркие шары: свой цвет для каждой веры — и даже для отсутствия таковой.

— Я даже думала, что ты коммунист и среди них тоже никто.

Гонять эта шарики ловкими щелчками было весело, интересно, но когда какой-нибудь падал на землю, сердце сжимала чья-то чужая боль — будто на глазах у тебя раздавило собаку на автостраде.

— Вот доктор Мажио — коммунист, — сказала она.

— Да, должно быть. Я ему завидую. Человеку повезло — у него есть убеждения. У меня все эти абсолюты остались позади, в часовне Приснодевы. А ты знаешь, иезуиты даже думали одно время, что я буду призван к служению Господу.

— Может, ты prêtre manqué? [56]

— Я? Не смейся надо мной. Положи руку сюда. Здесь никакой теологии нет.

Обнимая ее, я обманывал самого себя. Я кидался в наслаждение, точно самоубийца на мостовую.

Что заставило нас после этой короткой яростной схватки снова заговорить о Джонсе? У меня в памяти уже многое сместилось: столько дневных часов проводили мы с Мартой, столько было жарких ласк, пререканий, ссор — столько всего, что послужило увертюрой к нашей последней ссоре. Так, например, однажды она собралась уезжать раньше обычного и на мой вопрос: «Почему, ведь Анхел еще не скоро вернется из школы», — ответила:

— Я обещала Джонсу. Он хочет выучить меня играть в джин-рамми.

Прошло только десять дней с тех пор, как Джонс при моем содействии поселился под крышей ее дома, и, когда она сказала это, я почувствовал первый укол ревности, точно озноб, предвещающий лихорадку.

— Увлекательная игра. Ты предпочитаешь ее любовным утехам?

— Милый, утехам мы предавались сколько могли. Мне не хочется разочаровывать Джонса. Хорошо иметь такого гостя. Анхел его любит. У них постоянно какие-то игры.

А потом, много позднее, ссора началась по-другому. Она вдруг спросила меня — это были ее первые слова после того, как наши тела разомкнулись, — что значит «мураш».

— Маленький муравей. А что?

— Джонс прозвал нашего песика Мураш, и он отзывается на эту кличку. Его настоящее имя Дон-Жуан, но он к нему так и не привык.

— Сейчас ты мне скажешь, что собачонка тоже полюбила Джонса.

— O-о! Да еще как! Больше, чем Луиса. Луис сам его кормит, даже Анхелу не позволяет, и все-таки стоит только Джонсу позвать: «Мураш!»…

— А тебя он как подзывает?

— Не понимаю.

— Ты бежишь на его зов. Торопишься пораньше уехать, чтобы сыграть с ним в джин-рамми.

— Это было три недели назад. С тех пор я не торопилась.

— Половина времени уходит у нас на разговоры об этом прохвосте.

— Ты сам ввел к нам этого прохвоста.

— Я не предполагал, что он станет у вас другом дома.

— Милый, он смешит нас, только и всего. — Едва ли она могла подобрать объяснение, которое встревожило бы меня больше этого. — Здесь не так уж много поводов для смеха.

— Здесь?

— Ты переиначиваешь каждое мое слово. Я хочу сказать — здесь, в Порт-о-Пренсе, а не в постели.

— Двуязычие всегда ведет к недоразумениям. Мне бы следовало брать уроки немецкого языка. Джонс говорит по-немецки?

— Луис и тот не говорит. Милый, когда я нужна тебе, я женщина, а как только ты на меня обидишься, я становлюсь немкой. Какая жалость, что Монако не знало периода могущества.

— Знало когда-то. Но англичане разбили в проливе княжеский флот. Разделались с ним, как с вашим воздушным флотом.

— Когда вы разбили наш воздушный флот, мне было десять лет.

— Я его не бил. Я сидел в министерстве и переводил на французский пропагандистские листовки против Виши.

— Джонс воевал интереснее.

— Да-а?

Почему она так часто поминала его — в простоте душевней или это имя само просилось ей на язык?

— Он был в Бирме, — сказала она. — Сражался с япошками.

— Ты от него это слышала?

— Он очень интересно рассказывает о партизанской войне.

— Такой человек весьма пригодился бы здешнему Сопротивлению, но он предпочел иметь дело с правительством.

— Теперь он раскусил здешнее правительство.

— А может, они его раскусили? Рассказывал он, как у него пропал целый взвод?

— Да.

— А про свой нюх на воду?

— Да.