Говард Лавкрафт – Зов Ктулху. Повести и рассказы (страница 5)
Само время совсем перестало существовать в тот миг, когда мои стопы вновь коснулись ровного пола, и я осознал, что нахожусь в чертоге чуть более высоком, чем залы тех двух меньших храмов, что ныне остались неизмеримо далёкими над моей головой. Встать в полный рост я всё ещё не мог, но мог выпрямиться на коленях; и в этой абсолютной черноте я принялся шаркать и ползать из стороны в сторону, двигаясь наугад. Вскоре я понял, что нахожусь в узком коридоре, вдоль стен которого были расставлены деревянные шкафы с застеклёнными фасадами. В этом палеозойском, бездонном месте, касаясь кончиками пальцев полированного дерева и холодного стекла, я содрогнулся от тех выводов, что напрашивались сами собой. Шкафы эти, казалось, тянулись по обе стороны коридора через равные промежутки; они были продолговатыми и горизонтальными – по своей форме и размеру они с отвратительной точностью напоминали гробы. Когда я попытался сдвинуть два или три из них, дабы осмотреть их, оказалось, что они намертво закреплены в камне.
Я осознал, что коридор сей бесконечно длинен, и потому устремился вперёд, быстро «бежа» на брюхе – змеиным движением, которое выглядело бы воистину ужасающе, узри его кто-нибудь в этой вечной черноте. Изредка я пересекал пространство от стены к стене, дабы ощупью убедиться, что каменные преграды и ряды шкафов всё ещё тянутся вдаль. Человеческий разум столь привык оперировать зримыми образами, что я почти позабыл о тьме и рисовал в воображении этот нескончаемый туннель из дерева и стекла в его удушающей, низкой монотонности так, словно воочию видел его. И тут – в миг неописуемого, потрясающего основы рассудка потрясения – я действительно увидел.
Не берусь утверждать, в какой именно момент призрачная фантазия незаметно переросла в истинное зрение; впереди затеплился слабый, вкрадчивый отблеск, и внезапно я понял, что различаю смутные очертания галереи и шкафов, высвечиваемые неким неведомым, подземным фосфоресцирующим сиянием. Некоторое время всё представало именно таким, как я воображал: свет был крайне немощен. Но по мере того, как я механически спотыкался, приближаясь к источнику более яркого свечения, я осознал: все мои прежние представления были жалкими и бледными. Сей зал не был грубым и примитивным пережитком, подобным храмам на поверхности, – он являл собой триумф самого великолепного, изысканного и экзотического искусства. Богатые, яркие и дерзко фантастические узоры вкупе с картинами составляли непрерывную систему настенной росписи, чьи линии и цвета не поддаются никакому человеческому описанию. Шкафы были сработаны из диковинного золотистого дерева, их фасады – из изумительного, прозрачного стекла, а внутри покоились мумифицированные тела существ, чья гротескность превосходила самые хаотические и безумные сны человечества.
Передать хотя бы тень представления об этих чудовищах невозможно. Они напоминали рептилий; в очертаниях их тел было что-то от крокодила, порою от тюленя, но в целом они не походили ни на что из того, что когда-либо видел натуралист или палеонтолог. По своим размерам они были сопоставимы с невысоким человеком; их передние конечности заканчивались тонкими, очевидно, гибкими лапами, странно напоминавшими человеческие руки с длинными пальцами. Но всего более поражали их головы, чья форма попирала все известные биологические законы. Их нельзя было сравнить ни с чем земным: в одно мгновение мне на ум приходили подобия столь несхожие, как кошка, бульдог, мифический сатир и сам человек. Даже у Юпитера не нашлось бы столь гигантского, выпирающего лба; однако рога, полное отсутствие носа и челюсть аллигатора выводили этих тварей за пределы любых устоявшихся категорий. Некоторое время я пребывал в сомнениях относительно реальности этих мумий, подозревая в них искусственно созданных идолов, но вскоре пришёл к выводу, что передо мной воистину какой-то вид из палеозоя, процветавший в те времена, когда Безымянный город был полон жизни. В довершение гротеска большинство существ было роскошно облачено в самые дорогие ткани и щедро украшено золотом, драгоценностями и сиянием неведомых металлов.
Значение этих ползучих тварей в местной иерархии должно было быть колоссальным: в диких изображениях на стенах и сводах им отводилось главенствующее место. С непревзойдённым мастерством древний художник запечатлел их в их собственном мире, где раскинулись города и сады, соразмерные их низким телам; и я невольно помыслил, что эта нарисованная история – лишь аллегория, призванная явить путь той расы, которая им поклонялась. Эти создания, убеждал я себя, были для обитателей Безымянного города тем же, чем была капитолийская волчица для Рима или тотемный зверь – для индейского племени.
Удерживая в уме эту догадку, я, казалось, смог в общих чертах прочесть удивительный эпос Безымянного города: повесть о могучей прибрежной метрополии, державной владычице морей, правившей миром ещё до того, как чёрная Африка поднялась из седых волн; историю её борьбы в те времена, когда море начало отступать, а пустыня – неумолимо ползти в плодородную долину, где высились городские стены. Я видел войны и триумфы, великие бедствия и горечь поражений, а затем – страшную схватку с песками, когда тысячи жителей (здесь, разумеется, аллегорически представленные в виде гротескных рептилий) были вынуждены каким-то чудесным способом прорубать себе путь вниз, сквозь толщу скал – в иной мир, о котором им вещали пророки. Всё это выглядело невероятным, но обладало поразительной вещественностью; связь сей летописи с тем жутким спуском, который совершил я, была несомненна – я даже узнавал на картинах отдельные участки пройденного мною пути.
Продвигаясь по коридору к свету, становившемуся всё ярче, я созерцал поздние главы этого расписанного эпоса: прощание расы, обитавшей в Безымянном городе и долине вокруг него на протяжении десяти миллионов лет, – расы, чьи души содрогались от одной мысли покинуть места, столь долго знакомые их телам; места, куда они пришли кочевниками ещё в пору юности земли, высекая в девственном камне те первобытные святилища, в которых никогда не переставали поклоняться. Теперь, когда освещение стало более ясным, я изучал картины с особым прилежанием и, не забывая о том, что странные рептилии должны лишь символизировать безвестных людей, размышлял об обычаях Безымянного города. Многое в них было необычайным и не поддающимся объяснению. Цивилизация эта, обладавшая развитым алфавитом, казалось, поднялась на уровень несравненно более высокий, нежели неизмеримо более поздние культуры Египта и Халдеи, – и всё же в её облике зияли странные пробелы. Я, к примеру, не обнаружил ни единого изображения смерти или похоронных обрядов – за исключением тех сцен, что повествовали о войнах, насилии и море; и я безмерно удивлялся подобной сдержанности в отношении естественной кончины. Казалось, идеал земного бессмертия взращивался здесь как единственная ободряющая иллюзия.
Ближе к завершению прохода были запечатлены сцены крайней живописности и неистовой экстравагантности: противопоставленные виды Безымянного города в его запустении и нарастающем разрушении – и странного нового царства, или рая, к которому раса прорубила себе путь сквозь толщу камня. В этих видах город и пустынная долина неизменно представали при луне: над рухнувшими стенами застыл золотой нимб, наполовину приоткрывая великолепие прежних времён, показанное художником призрачно и ускользающе. Райские сцены были почти слишком невероятны: они изображали сокрытый мир вечного дня, исполненный славных городов и эфирных холмов и долин. Под самый конец мне почудились признаки художественного спада: росписи стали менее искусными и гораздо более причудливыми, чем даже самые дикие из ранних полотен. Они словно фиксировали медленное вырождение древнего племени, сопряжённое с возрастающей ненавистью к внешнему миру, из которого их вытеснила пустыня. Формы народа – всё так же представленные в облике священных рептилий – казались постепенно иссыхающими, зато дух их, показанный парящим над руинами в лунном свете, рос соразмерно сему увяданию. Истощённые жрецы, изображённые в виде рептилий в пышных одеждах, проклинали верхний воздух и всех, кто им дышит; а одна страшная финальная сцена являла первобытного на вид человека – возможно, первопроходца древнего Ирема, Города Столпов, – растерзанного членами старшей расы. Я вспомнил, как арабы боятся Безымянного города, и преисполнился мрачной радости оттого, что далее серые стены и потолок пребывали нагими.
Пока я созерцал сию процессию настенной истории, я подполз совсем близко к завершению низкого зала и заметил массивные ворота, откуда и проистекало всё это фосфоресцирующее сияние. Подползая к ним, я вскрикнул от высшего изумления при виде того, что простерлось за ними: ибо вместо иных, более ярких залов там зияла лишь беспредельная пустота ровного света – такая, какую можно вообразить, взирая с вершины Эвереста на море солнечного тумана. Позади меня остался проход столь тесный, что я не мог выпрямиться; впереди же ждала бесконечность подземного сияния. От порога прохода в бездну нисходила голова крутой лестницы – мелкие частые ступени, подобные тем, что встречались в чёрных ходах моего спуска; но уже через несколько футов светящиеся испарения скрывали всё из виду. Распахнутая и прижатая к левой стене прохода, висела массивная бронзовая дверь невероятной толщины, украшенная фантастическими барельефами: если бы она закрылась, она навеки отгородила бы весь этот внутренний мир света от каменных сводов и туннелей. Я воззрился на ступени – и на этот раз не посмел испытать их. Я коснулся открытой бронзовой двери – и не сумел сдвинуть её с места. Тогда я распластался на каменном полу: ум мой пылал от потока безумных мыслей, которые не могла изгнать даже мёртвенная усталость.