Говард Джейкобсон – Вопрос Финклера (страница 6)
— Проявление интереса?
— Подгонка под стереотип. Ты хочешь подогнать меня под стереотип.
— Ты сам только что говорил про дующий ветер и намазанный хлеб — это разве не стереотип?
— Я имею право подгонять под стереотип самого себя.
— Вот оно как, — сказал Треслав и в очередной раз задался вопросом: сможет ли он когда-нибудь уяснить, какие именно вещи финклеры запросто могут говорить о себе, при этом не допуская, чтобы то же самое говорили о них другие.
Отрешившись от стереотипов — что само по себе было стереотипно, — Финклер стал изучать этику в Оксфорде. На первый взгляд это могло показаться не бог весть каким ловким карьерным ходом; еще менее убедительными в этом плане выглядели последующие пять лет, в течение которых он вел семинары по риторике и логике там же, в Оксфорде. Но затем проницательный Финклер подтвердил свою репутацию в глазах друга, выпустив в свет бестселлер по практической философии самосовершенствования, а вскоре продолжил его целой серией книг, сколотив на этом недурное состояние. Первый опус назывался «Экзистенциалист на кухне». Второй — «Самоучитель бытового стоицизма». Следующие книги из этой серии Треслав покупать не стал.
Еще во время учебы в Оксфорде Финклер отказался от имени Сэмюэл в пользу Сэма. «Означало ли это, что ему вдруг захотелось походить на частного сыщика?» — гадал Треслав. Крутой Сэм Железные Яйца. Или же он старался
В действительности правильной была догадка Треслава насчет нежелания Финклера выглядеть финклером в глазах окружающих. Его отец к тому времени уже умер, напоследок мучась страшными болями, — какие там, к черту, чудо-пилюли! А отец был главным связующим звеном между ним и сообществом финклеров. Мать его всегда слабо разбиралась во всех этих финклерских вещах, а после смерти мужа и подавно перестала обращать на них внимание. Теперь Финклер был волен сам выбирать свой путь. И он решил, что с него довольно всяких иррациональных верований. Треслав не понимал, почему он при этом цеплялся за фамилию Финклер, но для Финклера она сохраняла определенную значимость даже после того, как он повернулся спиной к финклерству как таковому. Пока Финклер именовался Финклером, он не давал прерваться глубинной связи с верой своих отцов. А избавление от «Сэмюэла» было, скорее, символическим жестом, обозначая его выбор в пользу нефинклерского будущего.
На волне успеха самоучителей житейской мудрости Финклер — при его-то нескладной фигуре, плевательно-фыркальной манере речи и неуважительном отношении к любому собеседнику — умудрился прорваться на телеэкран и приобрел известность как ведущий цикла передач, в которых с помощью Шопенгауэра просвещал людей в искусстве любви, с помощью Гегеля организовывал их досуг и с помощью Витгенштейна учил их запоминать банковские PIN-коды («А заодно и уродские рожи всяких финклеров», — в раздражении думал Треслав, выключая телевизор).
— Я знаю, что вы обо мне думаете, — при гворно сокрушался Финклер в компании старых знакомых, когда последних уже начали коробить его успехи, — но мне нужно огрести побольше денег, чтобы выглядеть достойно в глазах Тайлер, пока она от меня не ушла.
Втайне он надеялся когда-нибудь услышать от Тайлер, что она слишком его любит, чтобы помышлять об уходе, но так и не дождался этого признания. Возможно, потому, что она все время только об уходе и мечтала.
Сам же Финклер, если предположение Треслава было верным, не растрачивался на пустые мечтания и сны.
Хотя их жизненные пути разошлись, они никогда не теряли из виду друг друга и семьи друг друга — если недолговечные сожительства Треслава можно было назвать семьями, — а также Либора, который и в зените славы, и позднее, когда болезнь жены стала его главной заботой, периодически вспоминал о своих бывших учениках, приглашая их то на вечеринку, то на новоселье, а то и на премьеру какого-нибудь фильма. В первый раз, когда Треслав посетил их новую шикарную квартиру на Портленд-Плейс и услышал, как Малки исполняет Экспромт соль-бемоль мажор Шуберта, он расплакался, как дитя.
Понесенные утраты сгладили возрастные и карьерные различия между ними, возродив былую дружбу. Именно тяжесть этих утрат стала причиной того, что за последнее время они общались больше, чем в предыдущие тридцать лет.
Теперь, оставшись без своих женщин, они могли хоть ненадолго вновь почувствовать себя молодыми.
В случае с Треславом «остаться без женщины» означало не смерть, а всего лишь укладку чемоданов и хлопок дверью — иногда с упоминанием о ком-то «более твердом и менее впечатлительном» — или просто паузу перед тем, как новая женщина пересечет его путь на опасных улицах жизни, чтобы выбить его из душевного равновесия.
Распрощавшись в тот вечер с друзьями, Джулиан прогулялся до Риджентс-парка и постоял у его запертых ворот.[16] Финклер предлагал подвезти его до дому, но он отказался. Ему не улыбалась перспектива всю дорогу сгорать от зависти на мягком кожаном сиденье в роскошном «мерседесе» Сэма. Хотя Треслав терпеть не мог автомобили, он всегда завидовал Сэму с его черным «мерсом» и личным шофером, особенно в те вечера, когда надо было добираться до дома в подпитии. Ну и где же тут логика? Хотел ли он иметь такой же «мерседес»? Нет. Хотел ли он иметь личного шофера, который отвозил бы его домой с ночных гулянок? Нет. Что он хотел бы иметь, так это любимую жену, а у Сэма теперь жены не было. Так что же такого имел Сэм, чего недоставало Треславу? Ничего.
Исключая разве что самоуважение.
И это было более чем странно. Судите сами: может ли человек, разглагольствующий на телеэкране об оральном сексе с притягиванием за уши цитат из Блеза Паскаля,[17] сохранять какое-то самоуважение? Напрашивается ответ: не может.
Но Финклер его сохранял.
Хотя, возможно, это было вовсе не самоуважение. Возможно, это чувство не было связано с собственным «я» Финклера, а, напротив, означало освобождение от того, что Треслав понимал под собственным «я»: ничтожно малое местечко во вселенной, выделенное человеку для существования и огражденное колючей проволокой из прав и обязанностей. Как и его папаша, аптекарь-циркач, Сэм умел быстро забывать свои неудачи и обладал той расчетливой наглостью, которую называют «вторым счастьем» и которая, по мнению Треслава, была частью финклерского генетического наследия. Если ты родился финклером, это было в твоих генах вместе с некоторыми другими финклерскими атрибутами, упоминать о которых считалось невежливым.
И все эти финклеры — не исключая Либора — вечно совали свой нос туда, куда нефинклеры совать его не считали нужным без особой необходимости. Тем вечером, уже после музыки, они принялись обсуждать ближневосточную проблему; в этом разговоре Треслав участвовал чисто символически, не считая себя вправе судить о вещах, его не касающихся, по крайней мере не касающихся так, как Сэма и Либора. Но знали ли они об этой проблеме больше, чем знал Треслав? А если знали, то почему они умудрялись разойтись во мнениях по всем ее аспектам? Или их просто ничуть не смущало собственное невежество?
— Ну пошло-поехало: опять «холокост, холокост»! — говорил Финклер, хотя Треслав был уверен, что Либор перед тем о холокосте и не заикался.
Возможно, подумал он, евреям необязательно упоминать о холокосте вслух, чтобы упомянуть холокост. Быть может, они могут передавать друг другу мысль о холокосте взглядом. Однако по виду Либора было непохоже, чтобы он в тот момент транслировал холокостные мысли. В свою очередь он восклицал:
— Ну пошло-поехало: опять эта еврейская ненависть к себе!
И это притом, что Треслав не встречал ни одного еврея — да и вообще никого, — кто ненавидел бы себя в меньшей степени, чем Финклер.
Далее они пошли-поехали опровергать аргументы друг друга с такой горячностью, будто спорили в первый раз, хотя Треслав слушал этот их спор на протяжении десятилетий, как минимум с той поры, как Сэм поступил в Оксфорд. В школьные годы Финклер был ярым сионистом и во время Шестидневной войны даже пытался записаться добровольцем в израильскую авиацию, будучи всего семи лет от роду.
— Ты все перепутал, — сказал Финклер, когда Треслав напомнил ему об этом случае. — На самом деле я хотел записаться в палестинскую авиацию.
— Но у палестинцев нет авиации, — возразил Треслав.
— Так ведь меня и не взяли, — сказал Финклер.
Либор относился к Израилю, произнося это название с тремя «р» и без «ль» — «Изр-р-раи», — как к «последней спасательной шлюпке».
— Я никогда там не был, да и не стремлюсь побывать, — говорил он. — Но даже в моем возрасте я могу столкнуться с ситуацией, когда мне будет некуда больше податься. Это урок истории.
Финклер вообще избегал употреблять слово «Израиль». Для него Израиль не существовал, была только Палестина. Изредка он именовал эту землю Ханааном. Термина «израильтяне» он, однако, избежать не мог, обозначая «несправедливую сторону конфликта». Но если у Либора «Израиль» звучал как священное слово, вроде кашля Господня, то Финклер впихивал между звуками «а» и «и» оттяжное «й» — «изра