Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 71)
Но Батюшков – поэт “точки опоры”. Его подвижному, слишком живому и эмоциональному рассудку нужна рациональная основа. Фундамент. Новые пенаты. Ситуацию двоемирия невыносимо длить долго. Она сводит с ума. Жуковский, оказавшись на грани реального и идеального, прозорливо не делает последнего шага. Он балансирует образами-символами. Для того и нужна река Славянка в Павловске, что на её берегах подобных символов несколько: и памятники, и роща. Каждый из них для Жуковского
Вот здесь бы и закончить. Но Батюшкову, повторимся, требуется точка опоры, и он с рациональным педантизмом перекладывает в стихи догматы христианской Церкви. Его внутренний человек требует
В то время, когда светильник батюшковского дарования шипел и гаснул – когда взгляд видел тщету земного, а разум слышал в ответ лишь скупое молчание мудрецов мира – мечта Константина Николаевича жила своей жизнью. Подобно Петрарке, поэт упивался отчаянием и возлетал духом в мир любви и памяти – а мечта стремилась в Крым. Один Батюшков изумлялся скоротечности мирского, а другой задумывал “Тавриду”, где бессмертные боги делят райские кущи с поэтом и его возлюбленной. Рай тем более наглядный, что неосуществимый. Но пусть читателя не смущает подобное соседство. В нём нет лицемерия. Представьте коммунальную квартиру и несколько насельников. За одной дверью – смиренный христианин, а за другой нежный созерцатель. Исступлённый мизантроп и человеконенавистник, или язычник, преследующий в вымышленном лесу вакханок. Это и есть поэт. Через несколько лет, когда разум Батюшкова померкнет, квартиранты вырвутся на общую кухню и заговорят разом. Но пока он в трезвом уме, его-мечтателя от его-христианина спасает тот, о ком Батюшков не мог и подумать: Семён Бобров. “Бибрис”. Тот, над кем в младые годы часто “насмешничал” Константин Николаевич – с того света как бы протягивает коллеге руку. В поэзии и вообще всё обратимо и всё поправимо. И тот, над кем ты смеялся, может чудесным образом оказать помощь. В этом, заметим между строк, великая нравственная сила поэзии.
Семён Сергеевич Бобров прослужил в Николаевской губернии почти десять лет и по делам службы часто бывал в Крыму. Его “Таврида” была написана в духе борения природно-божественных сил мироздания, явленного в пугающе ярких, болезненно громко и разнообразно озвученных образах. В стихах смешались “дикий пар” и “бурелюбивый вран”, и “тайны руды”, которые “спят во мраке”, и даже сам “судья вселенной / С своим лицем молниезрачным”. Хотя речь шла всего-то о пережидании грозы, застигнувшей поэта на склонах Чатыр-Дага. Но какой грозы, крымской! Когда, кажется, все силы мироздания выходят на арену и разыгрывают грандиозный спектакль.
Настигает крымское переживание грозы и Батюшкова. Его Водолей, вращающий “урну хладную”, словно выскочил из стихов Боброва, и “валит шумящий дождь, седой туман и мраки” – оттуда же. А рай в шалаше у Батюшкова – из стихов Капниста, Крым едва ли не первым воспевшего.
До Одессы от Каменца 400 вёрст. По письмам Батюшкова мы знаем, что поэт мечтал о путешествии. В каком-то смысле так и вышло, правда, заочно. Бобров описывает Крым реальный, виденный, исхоженный. А батюшковская Таврида – место абсолютно идеальное. Существующее, подобно “Моим пенатам”, лишь в воображении автора. Элизий, куда устремляется дух поэта, его обитель. Но именно там, в вымышленном, нереальном пространстве мы вдруг ощущаем свободу. Освобождаемся хотя бы на время – от двоемирия, в которое человека погружает разум. От времени, которое равнодушно разрушает самое лучшее. От дружбы, которая много обещает, но больше обманывает. От славы, которая смешна, ибо в Элизии все равны. От надежды, обратная сторона которой – разочарование. “Таврида” – мечта чистая, беспримесная, идеальная. Потому что ни в какую Тавриду поэт и его возлюбленная
Часть VI
Из дневника доктора Антона Дитриха. 1828
30 июня. Большую часть ночи с 29 на 30 июня мы ехали по дурной дороге; несколько раз экипаж наш подвергался опасности быть опрокинутым. Больной выказывал страх и, забившись далеко, в самый угол экипажа, наклонял его ещё больше на свою сторону. Погода была плохая. Больной был довольно покоен; утром только казался утомлённым после ночного путешествия, мало спал, однако, в гостинице, в который мы завтракали.
31 июня. Мы принуждены были завернуть в дрянную еврейскую корчму, [нрзб] евреями. Больной хорошо относился к нам: благодарил за всякую оказанную ему услугу, был очень вежлив и, когда вытащили из экипажа для его постели подушки, спросил: “Что же останется для постели господина Доктора?” О нём, по его мнению, не стоит беспокоиться, сам он может спать на голой земле. Заботясь об удобствах Шмидта, он уступил ему подушку. Утром рано, около четырёх часов, он проснулся яростный и, обратившись ко мне называл это место отвратительным, говоря, что целую ночь ему раздражали половой орган, что требует другого наказания. Он требовал немедленного отъезда, говоря, что не нуждается в наставнике; он это повторил два раза. Вся речь его всецело относилась ко мне, и я уже предвидел, что отношения наши скоро изменятся. Я ничего не ответил ему, и он, раздражённый, бросившись на постель, уткнул голову в подушку и, казалось, задремал. Я отсрочил, на сколько возможно, выезд, чтобы дать ему успокоиться, он делался всё тише и тише и переставал проявлять относительно меня гнев.
1 августа. К обеду прибыли мы в Бердичев и должны были остаться здесь до вечера, так как хотели взять подорожную. Больной много молился; с нами обращался дружески. Перед отъездом поел немного рыбы, в нашем же обеде не принимал участия. Мы отправились на вольнонаёмных лошадях.
2 августа. Мы ехали целую ночь напролёт. Рано утром завернули в город, чтобы позавтракать. Больной был ко мне предупредителен; позвал меня, когда подали чай и, передав мне лично стакан, спросил по-русски: “Не угодно ли Вам молока?” Молился много. Вечером мы снова завернули в единственную в округе еврейскую корчму, чтобы покормить лошадей. Здесь суждено было исполниться моим опасениям. Со словами: “Mi fate ridere”[49] он вылез из экипажа и, проклиная меня и моих сотоварищей, большим шагами пошел к гостинице. Здесь он вылил на пол потребованную себе извощиком водку, заявив последнему, что он может пить и чистую воду, и осыпал нас бранью и проклятиями. Прохаживаясь большими шагами перед гостиницей, он старался не смотреть на нас и позволял себе ужасные непристойности. Только к извозчику, польскому уроженцу, он относился благостно. Я приказал своим людям надеть на него, если он не успокоится, сумасшедшую рубашку. К обеду он ещё был сильно возбуждён; много жестикулировал и, выйдя из экипажа, пошёл через поле, так что стоило больших трудов вернуть его обратно. Состояние его видимо ухудшалось, говорил он очень сбивчиво. Когда нужно было выезжать, он с проклятиями уселся в экипаж. Не желая отдать его на произвол настоящей ярости, которая всегда овладевала больным, я предложил ему одеть сумасшедшую рубашку, что оказалось, впрочем, труднее двух предыдущих разов. Он упорно сопротивлялся, размахивая усиленно руками. Он выбросил из экипажа медальон, который носил много лет на груди. Вначале я было хотел наложить ему на ноги ремни, чтобы быть гарантированным от ударов ногами. Сильная темень застигла нас в дороге. С яростью выдернул он у экипажа фонарь и, бросив о землю, разбил его вдребезги. Он, одёрнув мне фуражку, оцарапал мне глаз, а Шмидта так сильно ударил в нос, что нос порядочно вспух. К нашему несчастью мы были не одни, путешественники, будучи праздными зрителями, окружили [нрзб] стороны и настолько были легкомысленны, что несколько раз разражались громким хохотом. Я резко заметил им о неуместности их смеха, они остановились, хотя и были видимо оскорблены моим замечанием, это были дворяне из Галиции. Связав больному ноги, мы вынули его из экипажа, но предварительно одели ему, приподняв его с пола, сумасшедшую рубашку, чему он покорился, но не переставал между русскими стихами, которые говорил, плевать в меня и в Шмидта. Сознание отсутствовало в нём. Он в первый раз только плюнул мне в лицо, когда его привезли с поля и посадили в экипаж рядом со мною, но немедленно остановился после моего заключения о неприличии его поведения. При возбуждении он страдал сильным отделением слюны. В экипаже постоянно плевал на фартук или скорее брызгал слюной. В Билине и Лемберге он также много плевал, но старался не попасть в кого-либо из нас, теперь же, напротив, не щадил никого из стоящих лиц. В этот раз смеялся, когда надевали на него рубашку. В экипаже он успокоился, и я снова сел рядом с ним. Когда мы готовы были отъехать, к экипажу подошёл молодой дворянин из Галиции, с которым я перед тем разговаривал, и, пожелав мне счастливого пути, прибавил: “Если бы господин отдал мне всё своё состояние, я и то бы не согласился везти его в Москву”. Не успели мы отъехать от станции, как больной снова принялся плевать мне в лицо; я запрещал, но всё было напрасно; тогда я начал держать у лица платок и наклонил с его стороны шляпу. Слюна его дурно пахла и, задев мой глаз, произвела в уголку глаза довольно сильную боль, продолжавшуюся весь следующий день. Шляпа моя блестела от большого количества плевков, попавших на неё. Больной говорил вперемешку по-русски и по-французски, притом в высшей степени сбивчиво, иногда что-то нашёптывал мне на ухо и обращался преимущественно ко мне. В небесах ему чудились сонмы ангелов. Каждая пара слов сопровождалась непременно плевком, направленным в мою сторону. Сделалось очень темно, мы еле различали дорогу; так как на каждом шагу попадались нам глубокие ухабы, а состояние больного было неудовлетворительным, я решился не пускаться в дорогу ночью. Мы завернули на постоялый двор.