Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 60)
Бессмертие, как это ни странно звучит – мгновенно. Переживание его ускользающе быстро. Оно сродни опыту веры, которая озаряет человека на секунду, а всё остальное время человек живёт памятью об этом мгновении и надеждой, что оно повторится.
Когда бы ни написал Батюшков “Тень друга” – когда бы и где ни поставил точку – первичный замысел всегда рождается на “месте преступления”. Один неясный звук – одна строка или картинка – образ-мысль или фрагмент сна – могут быть “беременны” текстом, который ещё неведомо когда и где, и в каком виде появится. И появится ли вообще. Таким “пунктом отправления” – зерном – эмбрионом – можно считать острое переживание необратимой утраты, которое захватило поэта в пути. Но ещё больше – надежды на её восполнение. Здесь, на корабле, между землёй и небом, в пустоте, нигде – в полусне-полубреду – оба эти чувства сплетаются. Они сильнее впечатлений войны и мира, и даже мечты о возлюбленной. В горячем порыве к близкому и ускользающему образу-призраку – к родной загубленной душе – слились и война, и мир, и любовь. Если “Тень друга” о бессмертии души, то ещё больше оно о любовной речи, которая подобно стихам рождается в полусне рассудка и одна способна это бессмертие выразить. Любовная речь – мольба, с которой поэт обращается к утраченному, желая хотя бы в мгновение речи воскресить его. Любовное, горячее говорение, обращённое к недостижимому и непостижимому – надежда, что со смертью не всё кончается – есть аналог храмовой молитвы, тоже ведь по-своему “устанавливающей контакт” с надмирным; эта светская молитва и есть главное событие “Тени друга”.
В обыденной речи её называют – Поэзия.
Павловск
В апреле 1814 года в московском журнале “Вестник Европы” было опубликовано обращение следующего содержания: “Просим сочинителя присланной в «Вестник Европы» пьесы под названием «К другу стихотворцу», как всех других сочинителей, объявить нам своё имя, ибо мы поставили себе законом: не печатать тех сочинений, которых авторы не сообщили нам своего имени и адреса”.
В июле того же года стихотворение появилось в журнале за подписью “Александр Н. к. ш. п.”. Это было первое опубликованное стихотворение Пушкина. В нём начинающий поэт дерзко насмешничал над старшими современниками-графоманами и задавался вопросом к Аристу (к другу стихотворцу Кюхельбекеру, то есть) – к чему писать стихи, если слава поэта сомнительна, а денег и чинов поэзия не приносит?
Для начинающего поэта сатира – лучший способ заявить о своём существовании. Попирая достойных смеха, поэт заявляет о своей литературной позиции и расчищает место для собственного имени. Замечательно, однако, что стихотворение Пушкина перекликается с дебютным сочинением старшего поэта – Батюшкова. В “Послании к стихам моим” тот высмеивал едва ли не тех же литературных деятелей – и тоже задавался вопросом о практическом смысле поэтического творчества.
Прозвище “Бибрис” (Семён Бобров), упомянутое Пушкиным, было, как мы помним, введено в литературный обиход Константином Николаевичем.
Батюшков дебютировал всего на десять лет раньше Пушкина, но какое историческое расстояние между этими дебютами! Эпоха наполеоновских войн словно вместила в себя б
Батюшков и был для Пушкина таким “старшим”. Зыбкость границы, когда немногим старший поэт кажется одновременно и кровно близким, и бесконечно далёким – хорошо чувствуется в откликах Пушкина. В заметках, оставленных им на полях книги батюшковских “Опытов”, сквозит то ревнивое притяжение-отталкивание, через которые поэзия наследует и развивает себя во времени. Пусть миропорядок, окружавший Батюшкова, вот-вот утонет в новой эпохе – с этого корабля можно приспособить к жизни на собственном острове самые ценные вещи.
Батюшков и был таким
В конце июля 1814 года дебютант “Вестника Европы” имеет шанс увидеть любимого поэта вживую. 3 километра, отделявшие Павловск от Царского Села, лицеисты идут пешком. Шествие “красных воротничков” возглавляют наставники. Лицеистов обгоняют повозки, и экипажи, и конные люди. Тысячи празднично разодетых петербуржцев стремятся занять лучшие места вокруг Розового павильона, где запланировано представление. Судя по высокому небу,
Синие кафтаны лицеистов окружают цветочную арку.
Молодые люди читают стихи, которыми её украсили.
Они потешаются.
Арка из живых цветов, действительно, тесновата.
Но менять что-либо уже поздно.
Кортеж императора ожидают в любую минуту.
Устроить торжества в Павловске было решением вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны – традиция предписывала подобные “подношения”. Праздник задумывался в сентиментальном духе прошлого века, в котором Мария Фёдоровна была воспитана. Воображение рисовало императрице костюмированные аллегории, музыкальные кантаты, а также ужин с фейерверками и бал в “святилище Флоры”: в Розовом павильоне, то есть.
По случаю праздника павильон был вдвое расширен бальной пристройкой, возведённой, по замечанию “Русского инвалида”, “с магической скоростью”. Соответственно декорировался и парк. За цветочной аркой павловский пейзаж превращался в театральное пространство работы придворного декоратора Гонзаго. По одну сторону павильона виднелись фанерные картины идеальной русской деревни с мельницами, по другую – узнаваемые пейзажи парижского Монмартра. Декорации были настолько реалистичными, что спустя несколько лет, даже траченые дождём и снегом – изумляли посетителей Павловска. Однако Константин Николаевич Батюшков, которого мечтал бы повидать Пушкин, в торжествах не участвует.
Батюшков прибыл в Петербург разбитый болезнью, которую подцепил в дороге – и слёг в постель сразу, как только добрался до дома Муравьёвой. Сыпью неизвестного происхождения он покрылся ещё на корабле. Видимо, чесотка; всё тело в язвах. На люди в таком виде не покажешься. И Екатерина Фёдоровна ходит за Батюшковым как за ребёнком. Какую бы заразу ни подхватил вернувшийся с войны племянник, теперь она – и Гекуба его, и Пенелопа.
Весть о возвращении Батюшкова разносится по городу, и уже через несколько дней в дом на Фонтанке приходят по его душу. Батюшков выбирается из ванны. В комнате его ожидает поэт и тайный советник Нелединский-Мелецкий, старший литературный знакомый Константина Николаевича.
Положение, которое заставило Юрия Александровича искать встречи с Батюшковым, объясняется в письме Нелединского к Вяземскому: “Меня было нарядили делать куплеты и несколько речей, – сообщает он, – это мне была большая забота и по старости моей, и по душевному расположению”. “К счастию, – продолжает он, – подъехал сюда Константин Николаевич Батюшков; я ему в ноги, и он имел снисхождение меня от этого труда избавить”.
Батюшков был знаком с Нелединским по Москве 1811 года и уже тогда с восхищеньем отзывался о нём как об “истинном Анакреоне”: остроумном и добродушном, вопреки сенаторскому званию, человеке. Отказать ему (читай, императрице) он не мог – и взялся за дело. Несмотря на болезнь, он ощущает душевный подъём, известный всякому, кто недавно возвратился из большого и опасного путешествия. За подобным подъёмом обычно следует депрессия; вскоре она “накроет” Батюшкова; но сейчас он “в духе” и, обложенный подушками, в пятнах прижжённых язв, быстро набрасывает стихотворный сценарий праздника. Для него это странный вызов. Он впервые пишет как версификатор чужих мыслей, да ещё для голоса и музыки – и по заказу, от которого невозможно отказаться.
Вскоре, однако, выясняется, что не только он “в деле”.
Мария Фёдоровна не зря обратилась к Нелединскому – Юрий Александрович уже сочинял по заказу императрицы, и успешно. Это был сценарий торжеств по случаю возвращения её мужа Павла I из большого заграничного турне 1797 года. Мария Фёдоровна вспомнила о Нелединском и теперь, когда встречала сына, и тот поступил как профессиональный литератор: приспособил старый сюжет к новым обстоятельствам.
Как и в “отцовском” сценарии, в “сыновнем” тоже действовали аллегории. Но теперь дети, юноши, старики и жёны славословили другого – и по другому поводу. Такова была основа, сердцевина. По ней-то Батюшкову и предстояло писать “куплеты”. А гимны, обрамляющие основу, Нелединский закажет Державину.
Гаврила Романович совсем не случайный “актёр” в этом литературном спектакле. Пусть в гимне на изгнание Наполеона он вверял “младым певцам” “ветхи струны” лиры – то есть объявлял об уходе на поэтическую пенсию – сейчас он охотно берётся за дело. После взятия Парижа он больше не считает, что не способен славить “юного царя”, даже наоборот.