Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 55)
В замке Сирей маркиза и Вольтер живут в соседних комнатах, что не мешает им вести домашнюю переписку. Эмилия пишет для Академии о свойствах огня; она ставит оптические опыты – с помощью приборов, офрмленных настолько изысканно, что они напоминают мебель неизвестного назначения. А Вольтер пишет пьесы. “Заира” и “Альзира” – именно те вещи, которые упоминает в письмах Батюшков.
Замечательно, что обе они – о любви.
Побег от света в любовно-творческую идиллию на лоне природы был мечтой поэтов, и Вольтер реализовал эту мечту в реальности; Батюшков, часто помышлявший об интеллектуально-сердечном уединении в горацианском духе, хотел своими глазами увидеть место, где подобное уединение стало для поэта возможным.
В своём роде это был пример для подражания. История творческой связи Батюшкова с наследием Вольтера фактически невелика, но там, где она есть, она – существенна. Тень Вольтера так или иначе коснулась почти всех литераторов того времени. Один из первых опытов Батюшкова был вольным переводом его послания; цитаты рассыпаны по письмам, и особенно “довоенного” периода, ведь Батюшков в те годы много острит над бесталанными, но нахрапистыми собратьями по перу, и в этой роли не может не оглядываться на сатирический опыт Вольтера. Батюшков не по-вольтеровски добродушен и не настолько, как Вольтер, желчен – всё-таки другой ум и темперамент – ну так что ж? Тем более, что обратная сторона насмешки – эпикурейство – тоже ведь “батюшковская” тема. Правда, мало кто из писателей, а уж тем более Батюшков, имел подобную вольтеровской слабость к материальным украшениям жизни. Философия потребления не была в его духе. А Вольтер в одном из писем называет себя и возлюбленную прямо: “nous sommes des philosophes très voluptueux”, сластолюбивыми философами. И это правда, если посмотреть, в какой изысканной обстановке предавались любви, искусству и наукам эти люди. А Батюшковский гедонизм был всё-таки другого рода. Вслед за Горацием он мог бы сказать, что “Плащ роскошен твой – из багряной шерсти, / Крашенной дважды. // Я же принял в дар от нелживой Парки / Деревеньку, дух эолийской музы…”[37]
Осенью 1812 года, когда Муравьёв-Апостол заговаривает Батюшкова в Нижнем антифранцузскими тирадами, тот согласен во многом и тоже рьяно бранит “вандалов” – но Вольтера оставляет вне обвинений. Его поразительный ум, считает Константин Николаевич, как бы озаряет светом, в лучах которого человек обретает истинную меру. И если она безутешна, здесь нет вины Вольтера. “Нужно исходить из того, – говорит Вольтер о людях, – что они и не хорошие и не плохие… Добрые поступки оценивать выше их достоинства, за дурные наказывать меньше, чем того требовала бы вина… Вот как должен действовать разумный человек”.
Трудно не согласиться с подобным утверждением.
Вольтер проповедует свободу человеческой мысли и достоинство личности. Он отстаивает права и свободы людей умственного труда – писателей, поэтов, философов. То есть его,
Побег от света в любовно-творческую идиллию на лоне природы был мечтой поэтов, а Вольтер реализовал эту мечту в реальности; часто помышлявший об интеллектуально-сердечном уединении в горацианском духе, Батюшков видит место, где подобное уединение превратилось из мечты в реальность. В поместье Сирей-сюр-Блез он проводит сутки. Застолье продолжается до глубокой ночи – в зале, где собирались лучшие умы Франции, а теперь вдоль стен русские знамёна и слышны голоса захмелевших офицеров, читающих друг другу французские и русские стихи. Видно, что пришельцы с Востока – подобно Анахарсису – осведомлены о культуре Франции не хуже, а иногда лучше обитателей замка. Полюса просветительской традиции словно меняются местами. Отныне её носители – восточные “варвары”, воспринявшие лучшие истины философа и теперь словно “возвращающие” их на испепелённую войнами родину.
В очерке оживает голос и самого Вольтера. Он звучит в его письмах, написанных из Сирея. Письма эти опубликованы в книгах, книги стоят на полках. Батюшков – благодарный читатель. “В них он вспоминает, – говорит поэт, – о временах прошедших, о людях, которые все исчезли с лица земного с своими страстями, с предрассудками, с надеждами и печалями, неразлучными спутницами бедного человечества”. “К чему столько шуму, столько беспокойства? – восклицает он. – К чему эта жажда славы и почестей? – спрашиваю себя и страшусь найти ответ в собственном моём сердце”.
Ни к чему, мог бы закончить читатель.
Очерк, написанный Батюшковым, так и называется: “Путешествие в замок Сирей”. Под текстом стоит дата – 26 февраля 1814 года, и если это не мистификация, то можно считать, что вчерне Батюшков набросал очерк сразу после возвращения в армию из паломничества, буквально “на барабане”. Многие фразы он почти дословно повторит в письмах, словно “обкатывая” или цитируя новое сочинение. В его сердце живёт женский образ, с этим образом он отправился в путь, с надеждой на счастье он проходит Германию, он едет в Сирей. Приложенная к Вольтеру, мысль поэта проста и возвращается к нему самому: ничто, кроме любви, не способно пережить время, и ничто, кроме творчества, посвящённого этой любви, тоже. Настоящий Вольтер там, где он счастлив с возлюбленной, и там, где он пишет об этом. И это уже прямое согласование с батюшковским “живи, как пишешь, и пиши, как живёшь”. Люди, над которыми острил и смеялся Вольтер, без следа растворились в Истории, а история Вольтера и Эмилии жива до сих пор. То, что спустя десятилетия несколько “жителей берегов Волги и людей, пиющих воды Сибирские”, будут паломничать к месту любовного вольтеровского уединения, только доказывает мысль Батюшкова.
Мог ли он не примеривать на себя это счастливое вольтеровское уединение? Мог ли не сравнивать? С Остафьевым Вяземских, например, или Приютиным, где перед войной гостил у Олениных? Ведь если бы не холмы по ту сторону долины, если бы не кедры перед высокими окнами – можно было принять французский пейзаж за наш, среднерусский: с его заливными лугами и зеркальными петлями мелкой речонки вроде остафьевской Десны или приютинской Лубьи; да хотя бы его собственной пошехонской Мяксы. Но с кем делить прекрасное уединение? Батюшковская Эмилия осталась в Риге и вряд ли помнит маленького солдата. Ему нужна новая Эмилия; повторимся, в его душе женский образ уже живёт; Анет, Анна Фёдоровна; воспитанница Олениных; он помнит её совсем юной на обедах в доме своего патрона на Фонтанке. Она, хотя и склонялась над рукоделием, но внимательно слушала, о чём толкуют собравшиеся. В то мирное время Батюшков даже обсуждал “предмет” возможного увлечения с Гнедичем. Кажется, тот был не на шутку взволнован, ревновал и чуть было не поссорился с другом. Прошлым летом в Приютине Батюшков, возможно, видит её новым взглядом; за прошедший безумный год оба они повзрослели; кажется, сам Оленин не против, чтобы его воспитанница вышла замуж за поэта-библиотекаря; с этим образом в душе и мыслями о семейном, домашнем счастье – он и отправился в армию. А где ещё думать о таких вещах, как не в заёмных пенатах Вольтера?
Сирей словно совмещает то, о чём грезили и грезят поколения русских мечтателей, и Батюшков тоже: Россию и Европу, сердце и разум, душу и дух; кадр из “Ностальгии” Тарковского не зря приходит на ум, когда представляешь Батюшкова в подобных декорациях. Вся мечта и тоска по дому, по-русски укоренённой в традиции, сердечной, но по-европейски разумной, просвещённой, независимой, исторически мотивированной, любовно- и творчески насыщенной жизни – выражена в его паломничестве. События двух лет войны словно подводят черту под той частью, которую Батюшков прожил. Но что дальше? Он и хочет, и страшится представить, ведь даже “идеальное” уединение великого Вольтера печально закончилось. Но в чём тогда искать точку опоры? Опыт Вольтера, растратившего гений по мелочам, и собственный опыт войны ставят на лёгкой, сиюминутной жизни, и такой же лёгкой поэзии – крест. Батюшков больше не хочет плыть по течению и заниматься безделицами. История подталкивает его к серьёзному решению и в жизни, и в литературе. Он мечтает о своём “замке”, где мог бы написать крупное, драматически возвышенное, в духе Тассо и Шиллера – сочинение.
Но о чём, повторимся, писать?